Ник Харкуэй - Мир, который сгинул

Мир, который сгинул [The Gone-Away World ru] 2203K, 440 с. (пер. Романова)   (скачать) - Ник Харкуэй

Ник Харкуэй
Мир, который сгинул

Nick Harkaway

THE GONE-AWAY WORLD

This edition is published by arrangement with Conville&Walsh Ltd. and Synopsis Literary Agency

Copyright © Nick Harkaway, 2008.

© Екатерина Романова, перевод, 2017

© Михаил Емельянов, иллюстрация, 2017

© ООО «Издательство АСТ», 2017

***

Умный и действительно страшный роман с ритмом и динамикой сериала «24 часа». Настоящая головоломка.

The Times


Величественная, массивная, эпическая книга, легко способная стать современной классикой. Своим мрачным юмором она напоминает Курта Воннегута, а энергией – «Поправку-22». В некоторых же главах явно видны призраки Дугласа Адамса и П.Г. Вудхауза. Добавьте сюда извилистый сюжет, незабываемый финал и интригующую развязку, дающую немало пищи для размышлений, и вы получите роман, который надолго останется у вас в памяти.

Independent


«Поправка-22» для XXI века.

Книга поразительного воображения и убедительности.

Гениально.

The New York Observer


Головокружительно масштабный и смелый роман, написанный со столь буйным воображением, что захватывает дух от одной его изобретательности.

Observer


«Мир, который сгинул» – это подлинно панорамное, трехмерное чудо с эффектом полного погружения, и ты просто не хочешь, чтобы оно заканчивалось.

SF Revu

***

Посвящается моим родителям.

Вы знаете, кто вы

Те, кто грезит днем, – опасные люди, ибо они способны претворить свои грезы в жизнь. Именно это я и сделал.

Т. Э. Лоуренс


Глава I
Когда все началось; свиньи и кризис; тесное общение с руководством

Свет погас в «Безымянном баре» сразу после девяти. Согнувшись над бильярдным столом, я опустил руку на протертый полукруг – от пивной кружки, как утверждал бармен Флинн, вот только размером и формой он в точности повторял седалище его жены: разрезанное пополам яблоко шириной в добрый ярд.

Флуоресцентная лампа над столом моргнула, погасла и опять включилась; холодильник со стеклянной дверцей тихо, неуверенно заурчал. Загудела проводка – и тут же наступила темнота, только на телевизоре танцевал слабый отсвет помех да нервно мерцала зеленая лампочка у выхода.

Я перенес центр тяжести на отпечаток задницы миссис Флинн и все-таки ударил по битку. Белый шар прошелестел по сукну, оттолкнулся от двух бортов и аккуратно забил восьмерку в боковую лузу. Дуфф, дуфф, чк… бух. Безупречно. Но метил-то я в шестерку – выходит, я продул Джиму Хепсобе. Как только электричество включат и все в «Безымянном баре» вернется на круги своя, я отдам кий лучшему другу, герою Гонзо, чтобы Джим расправился и с ним.

Как только, так сразу.

Но свет не дали. Тускло мерцавший телевизор окончательно потух. Наступил короткий миг тишины – из тех, что и заметить-то едва успеваешь, а грустно почему-то становится. Затем Флинн вышел, бранясь как черт-те кто и даже хуже, – если этот Черт-те Кто однажды встретится с Флинном, и между ними случится разборка (решающий бой в духе вестернов, с отборной руганью), я точно знаю, на кого ставить деньги.

Флинн врубил генератор, приводимый в действие, упаси господи, свиньями. Четырех мощных вонючих зверей начали впрягать в ворот, от чего поднялся дикий шум, как от кавалерии в бою, и Флинн обрушил часть грязной ругани на ближайшего хряка. Тот скорчил брезгливую морду, точно его вот-вот вырвет, и кинулся было наутек. Остальные вынужденно последовали за ним, медленно, но верно двинувшись вокруг ворота; вскоре к ним присоединился неудавшийся беглец. Увидев, что Флинн готовит новую порцию ругательств, он попробовал остановиться, однако не смог, поскольку был привязан к крестовине и трем своим собратьям. Тогда он рванул мимо Флинна на предельной скорости, какую только может развить свинья. Ворот завращался быстрее, и под скрежет, смрад и хрюканье генератор наконец заработал. Экран телевизора вспыхнул и принес дурные вести.

Хотя нет, не вспыхнул. Картинка была размытая, словно кинескоп неисправен. Горели огни, раздавались крики – сначала тихие, потом все более отчетливые (Салли Калпеппер прибавляла громкость). Изображение дергалось и дрожало, мимо камеры бегали всполошенные люди и орали «назад», «уходим» и «очерттвоюмать» – возгласы вроде последнего никто не потрудился заменить гудком. На среднем плане кто-то корчился на земле. В мире творилось нечто чудовищное и немыслимое, а какой-то подлец с камерой решил заработать лишние десять штук за риск, вместо того чтобы закатать свои подлые рукава и спасти пару жизней. Знавал я на Сгинь-Войне одного журналиста, который именно так и сделал: бросил дорогущую казенную «Диджи VII» в сточную канаву и вытащил шестерых штатских и одного сержанта из горящего санитарного грузовика. Вернувшись домой, он получил медаль за доблесть и письмо об увольнении от босса. Сейчас он в желтом доме, зовут его Михей Монро. Каждый день к нему приходят двое из больницы для ветеранов, выводят его на прогулку и следят, чтобы медаль на прикроватной тумбочке всегда блестела. Двух чудаков зовут Гарри и Хойл, и у них есть свои медали, но это меньшее, что они могут сделать для человека, который ради них лишился рассудка. В санитарном грузовике был сын Гарри, понимаете? Его и еще кое-кого Михей вытащить не смог.

Мы уставились в телевизор и попытались разобрать, что там происходит. На миг нам почудилось, будто горит Джоргмундская Труба – но это все равно, что небо упало бы на землю. Труба – трижды укрепленное, самое надежное, безопасное и насущно необходимое сооружение на свете. Мы сколотили ее впопыхах, но потом сделали неразрушимой. Чертежи разработали лучшие специалисты, их проверили и перепроверили лучшие испытатели, после чего и самих испытателей подвергли скрупулезным осмотрам и допросам на предмет склонности к диверсиям, самопожертвованию или случаев серьезной, по сей день не выявленной банальной тупости. Затем за работу принялись подрядчики – по схеме, в которой все внимание уделялось не скорости, а тщательности и строгому соблюдению правил и которая налагала на спекулянтов и барышников столь суровые взыскания, что проще было сразу удавиться, чем рискнуть. Потом, вооружившись молотками, пилами, генераторами грозовых импульсов и торсионными двигателями, над Трубой стали корпеть инспекторы и эксперты в области катастроф. Наконец ее объявили надежной. Все обитатели Жилой зоны объединились в общем стремлении беречь и охранять Трубу. Вероятность пожара невозможно было допустить даже гипотетически.

Однако Труба горела, и горела вовсю – нездоровым белым пламенем, трупно-бледным, магниевым, омерзительным, а за пожаром виднелись здания и заборы. Выходит, горела не просто Труба, а какая-то важная насосная станция или очистительный завод. Все заволокло горячим сияющим дымом, а в самом сердце печи творилось такое, что был не в силах воспринять человеческий ум, немыслимое и скверное, причем с собственным музыкальным сопровождением. На экране нечто очень важное распадалось на шум и свет.

– Вот ДЕРЬМО! – проговорил за всех Гонзо Любич.

Удивительно: мы (уже не впервые) смотрели на конец света, кошмарное зрелище, и одновременно видели на экране славу, почести, деньги и иные приятные вещи, полученные в награду от благодарных граждан. То есть мы видели смысл своего существования. Потому что «эт-то п-по т-телику» было пожаром и худшей техногенной катастрофой, какую можно вообразить, а мы, леди и джентльмены, возьмемся же за руки, – сотрудники «Частного гражданского аварийно-транспортного агентства по спасению мира» (штаб-квартира – «Безымянный бар», председатель и генеральный директор Салли Д. Калпеппер), и именно такие проблемы мы решаем лучше всех в Жилой зоне, а стало быть, лучше всех на свете.

Салли тут же заговорила с Джимом Хепсобой, а потом и с Гонзо, составляя списки и раздавая поручения. Она велела Флинну варить фирменный, проедающий сталь эспрессо, и в конце концов даже миссис Флинн встала с бильярдного стола и помчалась собирать снедь и отправлять письма любимым и забытым, а также всем, на кого сквозь пепел, парящий в воздухе «Безымянного бара», украдкой бросала восхищенные взгляды. Мы же бегали туда-сюда, врезаясь друг в друга и ругаясь, потому что никаких важных поручений у нас не было. В баре стоял гомон и хохот, пока Салли не вскочила на бильярдный стол и не велела всем заткнуться. Словно бедренную кость какого-нибудь святого, она воздела над нашими головами мобильный телефон.

Самой примечательной частью тела высоченной Салли Калпеппер были ноги, а на правой лопатке у нее красовалась орхидея, наколотая одним талантливым парнишкой – еще немного и Микеланджело. У нее были клубничные губы, сливочная кожа и веснушки на носу (в месте перелома, заработанного в лиссабонском баре). Гонзо утверждает, что спал с ней, и эти ноги обвивали его бедра, точно удавы, покрытые итальянской телячьей кожей. Говорит, когда Салли ушла, он был почти труп, но улыбался во весь рот. Говорит, это случилось после одного крупного дела, когда пиво чуть не с потолка текло, а от радости и мыла лица у всех светились, точно яичные желтки. Говорит, это было еще до того, как Джим и Салли перестали бороться с неизбежным и начали жить вместе. Всякий раз, когда мы встречались – я, Гонзо, Салли, Джим и другие, – Гонзо хитро улыбался ей и спрашивал, как поживает вторая татуировка, а Салли тоже заговорщицки улыбалась: мол, все равно я вам не скажу, видел ли он эту наколку. Джим Хепсоба делал вид, будто не слышит: он любил Гонзо братской любовью, а такая любовь предполагает, что тебе плевать, осел твой приятель или нет.

Мы все души не чаяли в Салли Калпеппер; своими прозрачными ресницами, румяным личиком доярки и точеными руками, которые при случае били, как паровой молот, она делала с нами что хотела.

Итак, Салли залезла на стол, и в баре установилось факсимиле спокойствия и сосредоточенности, поскольку звонок мог поступить только по одному телефону. Прием здесь был отличный – отчасти поэтому «Безымянный бар» и стал нашей штаб-квартирой.

Словом, мы бросили искать потерянные носки и дорожные сумки, прекратили волноваться, что пропустим сигнал к началу марафона, и полностью доверили сбор снеди миссис Флинн. Вскоре начались тихие разговоры о домашних обязанностях: кому чистить водосточные желоба, а кому прогонять с чердака летучих мышей. Когда зазвонит телефон (это случится в любой миг), мы пойдем и спасем мир – любимое занятие Гонзо, ну и мое, в силу сложившихся обстоятельств. А до тех пор можно не суетиться.

Потом в «Безымянном баре» опять воцарилась тишина; маленькими группками или по одному все умолкли, воззрившись на предзнаменование страшной участи.

Предзнаменование приняло обличье маленького ребенка, который держал в руках потрепанного мишку в засохших соплях. Дитя авторитетной поступью вошло в зал, окинуло нас строгим взглядом и обратилось к миссис Флинн за подробностями судебного разбирательства.

– Почему было темно? – вопросило оно.

– Электричество отключили, – весело ответила миссис Флинн. – Пожар!

Ребенок еще раз сердито оглядел комнату и с досадой произнес:

– Очень шумно! А этот дядя грязный. – Он показал пальцем на Гонзо (тот поморщился) и перевел взгляд на Салли Калпеппер. – У тети на спине цветочек.

Видимо, это открытие позволило ребенку заключить, что мы ни на что не годимся. Он уселся посреди пола, подобрал с него кусочек сыра и рулет из бекона. Мы по-прежнему взирали на страшное видение и терли глаза кулаками, надеясь, что оно исчезнет.

– Извините, – обратилась миссис Флинн ко всем нам, – обычно мы его не пускаем, однако сегодня случай непредвиденный. – Она сердито посмотрела на ребенка. – Милый, нельзя это кушать, оно лежало на полу рядом с грязным дядей.

Гонзо нашел бы что возразить, но, видимо, попросту ее не услышал. Как все остальные в баре, он в немом ужасе глазел на ребенка. То было бесспорно человеческое дитя, и выводы напрашивались весьма неприятные, даже пугающие. Ребенок, завернутый в банное полотенце и сующий в ухо четырехдюймовую булочку из цельного зерна, был Отродьем Флинна.

Разумеется, пожар на Джоргмундской Трубе – серьезный повод для беспокойства. Впереди нас ждали новые опасности и новые возможности, почти наверняка обманы, тайные интриги и прочее в том же духе. Это вполне укладывалось в нашу картину мира. Что-то горело, взрывалось, а потом приходили мы и все исправляли. Однако плодящиеся Флинны – другое дело. Флинн был нашим личным чудищем, безобидным, но страшным огром, вооруженным едкой бранью и зловещими очками. Он был наш, он был велик и могуч, и мы рядом с ним тоже были велики и могучи, а свою чрезмерную мужественность он доказывал бесстрашными половыми актами с необъятной миссис Флинн, – но нам вовсе не хотелось, чтобы мир целиком состоял из плотных рядов флинноподобных созданий: грязно ругающихся, ворчливых и не желающих принимать долговые расписки. Такое устройство мира даже храбрейшие из нас сочли бы неблагоприятным, а ведь его предвестие, Отродье Флиннов, уже сейчас роняло комочки сыра на Гонзов ботинок. Миссис Флинн спокойно закончила домашние дела, которыми занималась одновременно со складыванием сменной одежды, и вышла. Отродье Флиннов беспечно пропустило мимо ушей материнский наказ и куснуло грязный рулет.

– Хрустящий!

Чирикнул телефон Салли Калпеппер, и мы нарочно отвели глаза.

– Калпеппер, – пробормотала она в трубку и через секунду хлопнула крышкой. – Ошиблись номером.

Мы состроили безразличные мины.

Какое-то время «Безымянный бар» полнился лишь детским чавканьем и суровым молчанием бывалых героев, которым приходили на ум тревожные и непривычные мысли о времени, смерти и семье. Потом безмолвие нарушил… нет, не звонок, но звук столь низкий, что и звуком-то не назовешь.

Поначалу он заявил о себе агрессивной тишиной. Вокруг по-прежнему свистела и рычала пустыня, однако все перекрыла низкая, басовая тишина. Потом в коленях и лодыжках возник холодок, зыбкая предынфарктная слабость и вибрация. Чуть позже раздалось дробное дык-дык-дык, которое эхом отдавалось в легких и намекало, что сегодня вы станете чьим-то ужином. Если вам когда-нибудь доводилось слышать этот звук, вы бы сразу поняли, откуда он, и мы тоже поняли, поскольку впервые издавали его вместе: шум солдат. Кто-то подтягивал к «Безымянному бару» подчеркнуто солидную армию, и это означало, что с безопасностью они не шутят. Поскольку солдаты вряд ли шли нас арестовывать (а если и так, поделать мы ничего не могли), все вывалились через большую сосновую дверь бара на улицу и стали наблюдать за их приближением.

На улице было холодно и сухо. Наступила ночь, колдовская темнота; пески уже отдали все тепло, так что прохладный ветер обдувал деревянную крышу бара, служебные постройки, угрюмые лачуги и дома, обшитые деревом, из которых состоял забытый всеми городишко Эксмур, население 1309 человек. У подножия Миллгрэмского холма пролегала наша секция Трубы; свет из окна спальни и огороженного загона выхватывал из мрака единственную серую полоску. Чуть дальше вторая такая же полоска появлялась, когда в одиноком соседском домишке включали свет. Труба шла в обоих направлениях; где-то на другом конце земли две полоски соединялись, и место это наверняка было полной противоположностью Эксмура, то есть солнечным и жизнерадостным. По всей длине Трубы с промежутком в несколько ярдов торчали краники, из которых поднимался в небо первоклассный чистейший ФОКС, волшебное зелье, поддерживающее в более-менее одинаковом виде ту часть мира, которая еще принадлежала нам. Никто толком не знал, откуда он берется и как делается; многие считали, что его конденсирует из воздуха и лунного света какая-то огромная машина вроде яйца с проводами и лампочками. Подобных машин тысячи, они уязвимы и жизненно необходимы, так пусть же они работают вечно.

Как-то раз мне довелось увидеть часть этого оборудования: длинные черные ромбы со скругленными боками, сплошь утыканные трубками и кранами. Жуткое зрелище. Не яйца, а скорее космические капсулы или батискафы, предназначенные не для странствий по враждебным средам, а ровно наоборот: они делают среду вокруг нас менее враждебной.

Народ как мог старался не замечать Трубу. Выдумывал для нее эвфемизмы, как для рака, импотенции и дьявола, местами раскрашивал в яркие цвета и даже растил на ней цветы. Только в ничтожных городишках-прилипалах вроде Эксмура можно было лицезреть Трубу в первозданном виде – ржавый презренный хребет нашего существования, несущий безопасность, надежность и иллюзию постоянства во все уголки и закоулки Жилой зоны.

На самом деле, то была не петля, а скорее затейливое птичье гнездо. Кое-где Труба разворачивалась на сто восемьдесят градусов или начинала виться спиралью, трубки поменьше вели к приграничным городишкам, а местами Жилая зона льнула к ней, точно матрона, подобравшая юбки, чтобы перейти ручей; где-то из-за погоды и географических особенностей внешний мир подступал к нашему на опасно близкое расстояние. Однако в целом Труба действительно напоминала петлю, накинутую на Землю. Благодаря ей нам было где строить дома. Отойдите от Трубы (в Хавиланде, где находится главный офис «Джоргмунда», ее окрестили Старой ДТ, но были и другие прозвища: Большая Змея, Серебрянка) миль на двадцать, и вы попадете в мрачную необитаемую местность между Жилой зоной и безумным кошмаром нереального мира. Порой там безопасно, порой не очень. Мы назвали эти места Границей и несколько раз проходили через них, если требовалось попасть куда-то в разумно короткий срок и огибать три стороны квадрата было некогда. Как-никак нас было много, мы шли быстро, налегке и все время следили за погодой. Если менялся ветер или падало давление, если на горизонте появлялись диковинные тучи, если нам встречались странные люди или животные, мы тут же поджимали хвосты и припускали обратно к Трубе. Жители Границы не всегда остаются людьми. Мы носили с собой канистры с ФОКСом и надеялись, что он нас спасет.

Ходили слухи, будто недавно люди (или почти-люди) из-за Границы, из зыбких мест, где творятся скверные дела, разграбили и сожгли несколько пограничных городков. Прихвостни Компании начали чуть внимательнее патрулировать земли и задавать чуть больше вопросов, а простой народ стал жаться к Трубе, где было безопасней. Шаг в сторону – и, возможно, ты не вернешься, а если и вернешься, то не будешь прежним. Звучит странно и ужасно, пока не осознаешь, что, по большому счету, так было всегда, а боишься ты лишь потому, что никогда не покидал своего уютного мирка и не оказывался там, где знакомого и понятного исчезающе мало.

Рев конвоя теперь раздавался совсем близко, а большие пятна света со штабного автомобиля метались туда-сюда, высвечивая то нас, то песок и гравий. Пустыни в программах о дикой природе – это благородные бескрайние просторы; всюду фотогеничные муравьи и чудные пауки, покой и чистота, потому что при таком увеличении комья грязи похожи на валуны. Наша же пустыня была самой настоящей свалкой. Ветер с запада приносил запах раскаленного металла, дизельного топлива и готовых ринуться в бой солдат. С востока долетала характерная вонь взмыленных свиней. Никому бы не пришло в голову сохранить эти ароматы в красивом пузырьке с цветочком и продавать, наняв для рекламы высокооплачиваемую, стратегически недораздетую супермодель. То были настоящие запахи, живые, примитивные и странным образом успокаивающие – в ночь, когда загорелся мир.

Итак, мы столпились в темноте, подальше от телевизора, Отродья Флиннов и бильярдного стола. Разом вдохнув, мы улыбнулись друг другу и почувствовали удивительное единение. Джим Хепсоба взял за руку Салли Калпеппер, и мы сделали вид, что ничего не заметили. Энни Бык шепнула что-то Игону Шлендеру; Сэмюэль П. выругался и забормотал; Тобмори Трент ничего не сделал, он стоял молча и неподвижно, как могильный камень. Я замечтался о собственном рае – маленьком, тихом, с единственным ангелом, который не умеет петь.

Закройте глаза и представьте на склоне горы дом из камня и дерева. Воздух чист, прохладен и пахнет снегом; откуда-то доносится шум – трудятся настоящие люди, и из-под их рук выходят полезные или съедобные вещи. В дверях стоит женщина в голубых джинсах, белой рубашке и ковбойских сапогах, глаза у нее цвета озерной воды. Это моя жена, она красива, как и все, что ее окружает. Она – мое сердце и то единственное, чего нет у Гонзо Любича.

Солдаты с ревом приближались – многочисленные, шумные и совсем юные, а мы, как могли, пытались сдержать смех, потому что хихикать над вооруженным до зубов взводом не стоит даже при самых благоприятных обстоятельствах, а уж тем более теперь, когда такое творится, и вид у солдат нервный. В общем, мы сделали очень серьезные и почтительные лица, мысленно спрашивая себя, что, черт подери, происходит. Тут танк, шедший во главе колонны, замер на парковке (заняв чужое место), люк открылся, и вместо седеющего верзилы с фирменной ухмылочкой оттуда вылез тонкошей, прилизанный напедикюренный подонок, от которого за милю несло одеколоном «Прыгай в койку» и кожаным портфелем ручной работы.

– Здрасьте, – сказал тонкошей и добавил (будучи не только чиновником, но и остолопом): – Сделайте милость, помогите мне выбраться! Я застрял в амбразуре! – Рассмеялся.

Если за вами присылают конвой, стало быть, вы кому-то срочно понадобились, что само по себе неплохо. Но если за вами присылают личного тонкошея, имейте в виду: без афер, жульничества и лживых обещаний не обойтись. Можете забыть все, на что рассчитывали. Вам будут нагло врать, зато пришлют своего человека – дабы подчеркнуть прозрачность намерений.

Салли Калпеппер побагровела, и Джим Хепсоба отпустил ее руку: она должна производить впечатление генерального директора и важного игрока, а не девчушки из Дарзета, с завидным терпением дожидающейся предложения от любящего увальня-жениха.

Тонкошей медленно поднялся из танка во мрак, будто злодей из старого шпионского фильма, передвигающийся на собственном лифте. Когда его голени поравнялись с краем люка (а не «амбразуры»), мы увидели чьи-то руки, потом предплечья толщиной с Джимовы, а затем и уродливое лицо Бона Брискетта – без седеющего верзилы все-таки не обошлось. Он молча поставил тонкошея на землю перед танком, намекая, что сам никакого проку от него не видит и раздавит его по первому нашему слову. Потом мы бы соврали, что произошел несчастный случай, а между нами и миссией стало бы на одного бюрократа меньше.

Джоргмундская компания охватывала весь мир и была стара, мудра и осмотрительна. Она образовалась из ряда других компаний, существовавших еще до Сгинь-Войны, а значит, сама себя обслуживала и защищала. Конечно, у нас были мэры, города-государства и все такое прочее, из чего складывалась мозаика власти, называемая Системой. По идее, она отвечала за законы и армию, то есть за людей вроде Бона, которые патрулировали границы Жилой зоны, ловили бандитов и отгоняли кое-кого похуже. Однако балом правила Компания, ведь она владела – точнее, сама была – Трубой, а без Трубы мы бы не выжили. Закольцованная змея (логотип Компании) красовалась везде, где только можно. Ну или на всем, что имело мало-мальское значение.

Словом, были мы, и был этот тонкошей, а над ним, ясное дело, стоял начальник. Человек без начальника ни за что не приедет в Эксмур, пусть хоть небо на землю валится. Но в интересах руководства, ради повышения по службе и прочих благ тонкошей явился нас надуть.

Он осторожно ступил на землю, словно боялся, что она его проглотит. Пока он шагал к нам, песок попадал ему в туфли, забивался под шелковые носки, и, когда тонкошей все-таки подошел и протянул руку Джиму Хепсобе, а пожала ее Салли Калпеппер (на лице у нее при этом было написано: «Один ноль в нашу пользу»), человек из Хавиланда выглядел так, будто его по колени окунули в отбеливатель или известку.

– Дик Вошберн, – представился тонкошей, и все мы чуть не прыснули, а Сэмюэль П. подался вперед, перегнувшись через собственное брюхо, и протянул ему руку со словами: «Как, простите, Диковошь?», чем нисколько не смутил нашего тонкошея. Тот громко и внятно повторил имя и должность: Ричард Вошберн, второй вице-президент и заведующий чем-то там. Он пробуравил Сэмюэля недвусмысленным взглядом (мол, шутку я понял, но смеяться над ней не стану), от чего сразу вырос в наших глазах. Хоть и тонкошей, а с характером! Если уж Дик Вошберн сумел проявить норов здесь, то не исключено, что дома он альфа-самец, из тех, на кого настоящие доминантные самцы поглядывают с опаской – как бы кабинет не отнял. Впрочем, наверняка уже отнял, и вот он перед нами, ключевой игрок и фигура в любом последующем разбирательстве из серии «Народ против Компании». Принца, который слишком вознесся, проще всего уничтожить непомерными возможностями.

Мы вернулись в бар, а солдаты начали старательно его оцеплять – признаться, выходило у них отлично, хотя выглядели они подавленно, потому что занимали оборонительные позиции вокруг здания, склеенного из картона и соплей, которое стояло на самом краю цивилизованного мира, было набито странными личностями вроде нас и разлетелось бы в клочья от единственного выстрела из пулемета, установленного на бронетранспортере. Нервы нам пощекотало, когда на дисплее локатора появились четыре крупных пятна и по дуге приблизились к задней части «Безымянного бара». В ту же секунду ожили два грозных орудия: вууууупКЛАЦадззыннн! «Сэр, цель обнаружена, сэр!», затем: «Боец, откроешь огонь из этой пушки, и я засуну ее тебе…» и габоозззнн – пришли в движение башни. Под обстрел явно попали бы гостиная и бар Флиннов, но врагом оказался, разумеется, пустынный генератор, приводимый в действие хрюшками, которые в настоящий момент старательно вырабатывали электричество для кухни и телевизора. Несколько секунд они повисели на волоске от эффектной смерти, после чего их сочли безобидными, и орудия с характерным дзагзаг-шррмм вернулись на исходные позиции. Бон Брискетт (полковник Брискетт) передал полномочия своему помощнику, костлявому малому (тот явно был опаснее всех остальных солдат вместе взятых), прошел за нами в бар и закрыл дверь.

Дик Вошберн встал посреди зала, и мы посмотрели на него. Он попытался ответить тем же, но безуспешно: мы обступили его со всех сторон. Тогда он поглядел на Бона Брискетта, однако тот взирал на ужасную реальность в лице Отродья Флиннов – очевидно, на полковника тоже снизошло некое страшное откровение. Тонкошей покосился на Салли, но та мстила ему за рукопожатие и, как все остальные, молча ждала. Словом, наш красавчик в угробленных ботинках ценой в небольшой дом стоял посреди бара и тщетно пытался выглядеть авторитетно, пока брутально-романтично-сексапильный аромат его лосьона после бритья смешивался с затхлой вонью пива, немытых дальнобойщиков, сырных рулетов и свиней.

Рассмотрим этого человека, самого легкозаменяемого сына Джоргмундской компании. На нем второй его лучший костюм (или третий, или десятый, как знать, но он нипочем не надел бы в танк пошитую на заказ у Ройса Аллена тройку, какое бы повышение ему ни светило), а от «ботокса» и лосьонов лицо у него гладкое, как яичко. Не прибегая к генной инженерии и психологическому воздействию, Джоргмундская компания без лишних затрат его переделала, поселила в неплохом ville dortoir[1] и с помощью ускоренных менеджерских курсов и карт постоянного клиента лишила всяких связей с настоящим миром, окружила псевдопространствами, торговыми центрами и фонтанами, так что теперь у него аллергия на пыльцу, выхлопные газы, пыль, шерсть животных, соль, клейковину, пчелиный яд, красное вино, спермицидные смазки, арахис, солнечный свет, нефильтрованную воду и шоколад – словом, на все, чего нет в его стерильной кондиционированной среде. Дик Вошберн (отныне и навсегда – Диковошь) – тонкошей типа Д: нахальный тип, метящий в казначеи, с рудиментарной человечностью. Последнее делает его куда менее опасным, чем тонкошей типа Б (бессердечная бюрократическая машина, превосходный теннисист), и чуть менее опасным, чем тонкошей типа B (смешливый лизоблюд дегуманизирующего склада, матерый гольфист). Бесспорно, Диковошь гораздо опаснее тонкошеев типа Е-М (настоящие люди, пытающиеся убежать от собственного профессионального «я»; разная степень безысходности). Никто из моих знакомых не встречался с тонкошеем типа А (покойники ведь не могут рассказать об аварии, в которой погибли) – должно быть, это тип, настолько переработанный системой, что он перестает существовать как отдельная личность. Такие тонкошеи, вероятно, безлики и не имеют запаха, их нельзя обнаружить, у них нет желаний и принципов, любой выбор они делают в пользу Компании и ради Компании. Возможно, они приговаривают людей к пыткам или жмут ядерную кнопку только потому, что это их работа.

Диковошь откашлялся и начал излагать нам суть дела, сдабривая речь жалкими ругательствами, потому что именно так, по его мнению, разговаривали Крутые Парни.

– Вы все уже знаете про пожар на Джоргмундской Трубе. – Он внушительно нахмурился. – Так вот, это не просто пожар. Горит насосная станция, очень крупная. Тысячи баррелей ФОКСа вспыхнули, как керосин, и теперь, мать их, прожигают дыру в нашем мире! – Тонкошей удрученно кивнул. Он напустил на себя серьезный вид, но все равно выглядел так, словно только что залил ковер красным вином. «Ох, Вивьен, ну что я могу поделать? Да, я растяпа. Нет! Не надо соли. Оставь как есть, его потом выведут. Дивное средство, убивает вина любых урожаев наповал! Прямо нервно-паралитический газ для пятен. Да, я тоже сначала не поверил, но… Эй, морячок! В этой позе у тебя сногсшибательно пикантное платье!»

На публику это не произвело впечатления, и тонкошей попробовал еще раз, присовокупив яркое сравнение:

– Надо поехать туда и загасить эту дрянь, э-э, как свечку, не то… – Тут он умолк, выпустил воздух из легких и предоставил нам додумать метафору самостоятельно. В риторике это называется эллипсис – самый простой прием, но его трудно выполнить достойно. Все равно что с размаху дать оппоненту в глаз – подлее только открыто посмеяться над его уродливой физиономией или упомянуть нечто, о чем вы «лучше умолчите». Мы уставились на тонкошея, он слегка порозовел и заткнулся.

– Взрывчатка, – сказал Гонзо, и Джим Хепсоба кивнул:

– Точно.

– Создадим вакуум?

– Ага.

– Думаешь, с ФОКСом получится?

– По идее, да.

– Взрыв должен быть очень большой, – подметила Энни Бык.

– О да, – согласился Гонзо.

– Чтоб потом опять не загорелось, – продолжала Энни. – Охеренно большой взрыв. Сможем такой устроить?

Энни Бык была щекастая, с короткими толстыми пальцами и о взрывчатке знала все. У нее были крепкие плечи, мощные руки и бедра, и еще она коллекционировала кукольные головы. Никто не знал, зачем она это делает: то ли ей нравилось болтать с мягкими плюшевыми друзьями, то ли головы заменяли ей Сгинувших людей. Я никогда не спрашивал, потому что это глубоко личное, а Энни не из тех, кто отвечает на личные вопросы.

Она посмотрела на Джима и Гонзо, те посмотрели на Салли, а Салли посмотрела на Диковоша.

– Да, – с твердой уверенностью ответил тот. – Я все устрою.

Беседы с тонкошеями издавна наводят на меня жуть. Когда разговариваешь с чиновником выше типа Е, складывается впечатление, что перед тобой не вполне человек, и оно не вполне ложное. Один малый по имени Себастьян объяснил мне это так:

Предположим, вы – Альфред Монтроз Фингермаффин, капиталист. Вы владеете фабрикой, на которой промышленные гидравлические прессы штампуют Фингермаффинские Штуковины. Огромные лезвия с грохотом падают на стальную ленту (она похожа на простую, только широченная и сделана из металла) и вырезают Штуковины точно какие-нибудь имбирные пряники. Если машина работает со скоростью сто Штуковин в минуту (то есть каждые шесть секунд из нее выходит десять Штуковин, станок-то штампует их по десять за раз), все прекрасно. Но это в теории, а на практике конвейер приходится часто останавливать, дабы проверить оборудование и сменить рабочих. Каждый простой обходится вам недешево, потому что машина подключена к электропитанию, и все рабочие на местах (фактически, на местах обе смены, ведь жалованье они получают за полный день). Поэтому вы хотите, чтобы остановки случались как можно реже. Единственный способ определить допустимое число остановок – считать несчастные случаи. Конечно, без них и так не бывает, рабочие частенько дают маху: они сексуально озабочены и, мечтая о подружках, могут прислониться к Большой Красной Кнопке, оттяпав кому-нибудь палец. Словом, вы сокращаете число остановок с пяти до четырех, а проверок безопасности – с двух до одной и внезапно замечаете, что фабрика Фингермаффина выходит в лидеры рынка. Миссис Фингермаффин в восторге, ведь ее пригласили выступить на съезде «Женского института», а маленькие фингермаффинчики вне себя от счастья: новые игрушки ярче и блестящее прежних. Вот только рабочие теперь должны трудиться дольше и внимательней; несчастные случаи становятся чуть серьезнее, с каждым днем их чуть больше. Беда в том, что обратной дороги нет, ведь ваши конкуренты поступили точно так же, и рынок Штуковин стал агрессивнее. Возникает вопрос: насколько можно обнаглеть, чтобы рабочие при этом не поувольнялись? На вашей фабрике теперь чудовищные условия, вы вынуждены нанимать неквалифицированных сотрудников. Добродушный Альф Фингермаффин вдруг оказался владельцем самой жуткой и опасной фабрики в городе. Или же вылетел с рынка, а его кресло занял Джерри К. Хиндерхафт – всем известно, как скверно Джерри К. обращается с подчиненными.

Дабы спасти компанию, сохранить семейное счастье и рабочие места, Альф Монтроз Фингермаффин (то бишь вы) превращается в чудовище. Единственный способ это сделать – раздвоиться, стать Старым Добрым Альфом, который кормит семью, и Злым мистером Фингермаффином, который владеет фабрикой. Его помощники поступают так же. Поэтому, когда вы с ними разговариваете, перед вами вовсе не люди, а часть огромного механизма под названием «Фингермаффин лтд.». Лучше всего функции запчастей исполняют те (это применимо и к рабочим), кто ведет себя не как человек, а как машина. Труженики конвейера должны выполнять все действия быстро и одинаково, а их начальники руководствоваться понятиями «выгода» и «доля рынка». Они убивают в себе мыслящего человека и тупо следуют заложенной программе.

Иными словами, работенка та еще. Но, если не будет землетрясения или второй войны, Гонзо за нее возьмется, а значит, возьмусь и я, и тогда есть вероятность, что остальные тоже возьмутся – испугаются, как бы с нами чего не случилось (ну и нельзя же, чтобы мы вдруг умопомрачительно прославились, вернулись домой мультимиллионерами и утерли им носы). Гонзо Любича хлебом не корми, дай побыть за главного. А я просто зарабатываю на жизнь и приношу добычу домой, жене, и мы напиваемся, скачем голышом по дому и кормим друг друга пиццей.

Но вернемся в бар: по Саллиной милости Дик Вошберн торчал на ферме, оцепленной всей мексиканской армией. Он примчал сюда в приподнятом настроении, думал, что к пяти уломает полоумных водил, а вечером его подтянутая аэробикой задница уже будет в городе, где можно будет опрокинуть пару мартини… «Бог мой, Вивьен, ты бы видела эту дырищу!» Однако Салли в совершенстве владеет переговорным гун-фу. В тесном мире частных гражданских агентств она – ведущий специалист, док, пчелиная матка и вака-сэнсэй. Ее глаза с ходу различают самый мелкий шрифт, пальцы повторяют контур любой закорючки; она видит договор насквозь, вертит им, как хочет, заставляет его стоять на задних лапках и молить о прикосновении.

Наградной рождественский прием у психолога теперь мнился тонкошею белым трюфелем среди зимы, а его бойкий тестостероновый пыл постепенно таял, как и образ Вивьен в обтягивающем тренировочном костюме. Вместо него Дик Вошберн уже представлял, как Салли вручит ему его собственную голову. Поэтому он перебрал в уме все волшебные приемы, изученные на менеджерских курсах, и испытал последнее средство, самый хитрый и коварный ответ на семь бед (возможно, он изначально собирался так сделать): обезвредить Салли и договориться с нами. Тонкошей типа Д обладает рудиментарной человечностью, которую можно засунуть в сигаретную пачку и угощать ею народ на вечеринках.

– Грузовики, – сказал Дик Вошберн.

– Поясни, – распорядилась Салли.

– Когда все кончится, можете оставить грузовики себе. Очень крутые грузовики. – С каждым разом он произносил слово «грузовики» все громче, так что на третий раз его услышали все. Джим поднял глаза, а Салли с опаской обернулась к нему, понимая, что творится неладное, но прекратить это она не в силах.

– Правда очень крутые, – повторил тонкошей.

Салли заметила, что у нас уже есть грузовики; что обладание ими и умение с ними обращаться – краеугольный камень нашей профессиональной самоидентификации как водителей грузовиков, а присутствие здесь тонкошея, в свою очередь, обусловлено желанием использовать эти навыки во благо простого народа и предприятия, полномочным представителем, послом и поверенным которого он является и в интересах которого он хочет путем обмана, афер и мухлежа лишить нас законных гарантий, причитающихся нам в соответствии с существующей практикой и просто здравым смыслом; однако акционеры упомянутого предприятия, равно как и простой народ, непременно осудят неизбежные разбирательства и прения, возникшие в результате означенных плутней, махинаций, жульничества и шельмовства, в случае если хоть какое-нибудь несчастье приключится из-за злоупотребления нашей сметливостью и здравым смыслом в ходе опасной авантюры, в которую первая сторона (тонкошей) втянет вторую сторону, мягкотелую и сентиментальную (наивных водил из самого сурового и авторитетного частного агентства мира).

– Мы все уладим, – ответил тонкошей и хитро улыбнулся. – Вы непременно должны увидеть грузовики! – На сей раз он произнес это слово так, будто у него случился первый (или последний) в жизни оргазм.

В общем, мы пошли смотреть. Салли неохотно, Джим спокойно, Гонзо нетерпеливо, Тобмори Трент бочком, словно краб, и остальные в соответствии со своим настроением вышли из «Безымянного бара» на Безымянную стоянку. Тонкошей махнул руками, и вперед, громыхая и лязгая, ярко светя фарами и источая запах свежей резины, винила и моторов, выехали они. Надо же, в самом деле грузовики.

Да не простые, а грузовики-легенды – любое транспортное средство, у которого больше шести колес, мечтает стать таким. От них за милю несло прожорливостью и пульсирующей мощью. Если бы они могли петь, то пели бы низким басом, глубоким и полноводным. У них были кожаные сиденья, системы позиционирования и бронестекло. Новехонькие, а уже с номерными знаками. На приборной доске Батиста Вазиля стояла гавайская куколка, в салоне Сэмюэля П. лежала стопка порнографических снимков, на боку Гонзова грузовика красовались языки пламени, а приборная доска Салли была обита красной замшей. Кто-то в Компании хорошо нас понимал, знал наши нужды, маленькие штучки, без которых мы были бы не «Частным гражданским аварийно-транспортным агентством по спасению мира» (генеральный директор и председатель правления Салли Каллпеппер), а обычными ребятами в дешевых тряпках.

Другими словами, нас заманивали в ловушку. Если вы даете таким ребятам, как мы, такое снаряжение и такое задание, значит, вы: А) хотите нажиться; Б) считаете, у нас нет ни малейшего шанса уцелеть. Скорее всего, и то и другое.

Опять же, это не новость. Если бы они могли сделать все сами – если бы не слишком тряслись за свои шелково-носочные жизни и просто сделали то, что нужно, – они бы не пришли к нам. «Частное агентство» чтит лишь три заповеди: не бросай друзей; делай свое дело; зашиби денег. К ним тонкошей прибавил апокрифы о взысканиях за перерасход материалов и причиненный ущерб, но мы решили его игнорировать: он был лишь марионеткой в руках трусливых боссов, которым всюду мерещились сутяжники. Боссы страшились не только смерти, но и въедливых адвокатов, групповых исков, злых инвесторов, антимонопольных служб и тому подобного. К тому же первая и вторая заповеди не позволяли нам скупиться. Мы взглянули на многочисленные тонкошеевы поправки и сказали: «Ха!»

План в общих чертах:

1. Поехать в точку А и забрать предмет X (большая коробка с бум-бумом).

2. Отвезти ее в точку Б (насосная станция), которая пребывает в состоянии Г (горит синем пламенем).

3. Познакомить предмет Х с точкой Б («Большая коробка с бум-бумом, знакомьтесь, это насосная станция. Насосная станция, это большая коробка с бум-бумом». Пожимают друг другу руки. «Слушайте, а мы не встречались у Коттлера?» «Надо же, точно, встречались!»), вызвать реакцию П (бабах, бумс, тарра-рах!) и состояние Р (сгорание кислорода, псевдовакуум, чавк-чавк), таким образом потушив пожар в точке Б («Г, П, мне так жаль, дорогие мои, но пора идти, детям завтра в школу, чао-какао»).

4. Заработать денег на небольшое национальное государство, где можно выращивать ватавабы и целыми днями лопать манго. (Ур-ра, аллилуйя, мы выжили!)


Мне не давал покоя лишь один вопрос (по идее, он должен был настойчиво и неотвязно преследовать всех нас): как Труба, самая надежная и неуязвимая штука за всю историю человечества и инженерной мысли, трижды укрепленный, фантастически безопасный плод самоотверженных общих усилий, вообще могла загореться?! И если поставить вопрос таким образом, ответ очевиден:

Кто-то ее поджег.

Но погодите, мы же из тех, кто делает дело и не задает лишних вопросов (за исключением меня, пожалуй). Тонкошей улыбнулся Салли Калпеппер, и его победная улыбка малость померкла, когда он понял: мы с самого начала не собирались отказываться, хотя и знали, что он знает, что с нашей стороны ожидаются потери. Мне даже почудилось, будто ему стало стыдно. Потом он опустил глаза, увидел загубленные ботинки, стоившие годового жалованья, и от души возненавидел это: мерзкую грязную и, в первую очередь, дешевую дыру. Тонкошейская сущность вернулась на место, когда он обнаружил в себе маленький участок равнодушия и окунулся в теплые воды пофигизма.

Поглядите на него: это не совсем Дик Вошберн. На время разговора Дик временно ушел в отставку. Перед вами не Ричард Вошберн, получивший в пятнадцать лет – за день до Сгинь-Войны – серьезное сотрясение мозга. Несколько недель он валялся в темноте, при свечах (больница, куда он попал, закрылась), а потом рос и мужал в новом, разрушенном мире. Это не Шустрый Дик из банды «Харли-Стрит», который – до того как сиротоискатели пристроили его в семью, и жизнь более-менее наладилась – мог вскрыть любой военный грузовик и, пока солдаты не видят, стащить оттуда фунт шоколада. Нет, сейчас это воплощение Компании. Его глазами она оценивает обстановку и возможную прибыль. Конечно, Компания – не более чем массовая галлюцинация, свод правил, в выполнении которых и состоит работа Ричарда Вошберна, и всякий раз, когда он это делает – уходит от человеческих проблем, позволяя системе управлять его разумом и губами, поскольку ему не хочется принимать решение самостоятельно, – он становится чуть ближе к тонкошею типа В. Он чувствует укол боли и гнева, когда зверь, которым он себя чувствует, в очередной раз кусает машину, в которую превращается, и рычит в клетке, запрятанной глубоко под вторым (или девятым) лучшим костюмом. Однако зверек этот маленький и не самый свирепый.

Итак, все было кончено. Сделка заключена. Я бочком подобрался к Салли и шепнул ей на ухо:

– Перед тем как сюда заявился Диковошь…

– Хмм?

– Кто-то звонил.

– Да.

– Ошиблись номером?

Салли покачала головой.

– Я соврала, – так же тихо ответила она. – Звонила какая-то женщина.

– И что сказала?

– Попросила не браться за дело.

– Миленько.

– Ага.

– Еще что-нибудь?

– Ну… особенно она просила за тебя.

Салли не сказала «Держи ушки на макушке», потому что хорошо меня знала, и это славно. Она только кивнула и взяла из податливых рук тонкошея ключи от нового грузовика.

Салли с Джимом прыгнули в первую машину, мы с Гонзо во вторую, Томми Лапланд и Рой Роам в третью, и так до конца. Нас было двадцать, по двое в кабине, десять грузовиков немытых волос, джинсов и шпор, а замыкал процессию Тобмори Трент в глазной повязке, которую надевал только по особым случаям. Трент родился и вырос в Престоне, на родине пирогов со свининой, и угольная пыль у него в крови. Глаз ему спешно вырезали на Сгинь-Войне – пока не помер или еще что похуже. Трент харкнул на дорогу и взревел – капитан Ахав новых магистралей, не иначе, с гарпуном над водительским сиденьем. Он запрыгнул в кабину и так хлопнул дверью, что закачалась вся фура. Теперь нам оставалось только одно важное дело. Салли пожала руку тонкошею, встала на подножку и оглянулась на нас: гордых, взбудораженных, обалдевших от восемнадцатиколесного счастья. Гонзо Любич из Криклвудской Лощины – рост пять футов одиннадцать дюймов, Швейцарские Альпы в плечах – спустил штаны и помочился на правое переднее колесо нашего грузовика. Когда в шестом номере загикали и завопили Энни Бык с Игоном Шлендером, Гонзо спустил трусы, показал им мускулистую задницу и, вернувшись в кабину, врубил зажигание. Я закинул ноги на приборную доску и вознес крошечную молитву Богу, отвечавшему за мой личный маленький рай.

Господи, я хочу вернуться домой.


Обычно, покидая «Безымянный бар», мы отправлялись вдоль Трубы на запад. Эксмур находился примерно в миле от главной магистрали, из-за гор тут нередко стояла чудная погода, а милях в восьмидесяти-девяноста отсюда начиналась промежуточная местность, где со встречными надо держать ухо востро – мало ли, вдруг и не люди вовсе. Время от времени через город проезжали торговцы, и для тех, в ком Флинн сомневался, на отшибе был особый постоялый двор. Уютный и безопасный, однако подальше от семьи. Флинн человек порядочный, но осмотрительный.

На сей раз мы что есть духу помчались на восток. Танк Бона Брискетта был с колесами, развивал приличную скорость, и полковник выжимал из него все что можно, и даже больше. То ли путь нам очистили, то ли никто не ехал в обратном направлении – встречных машин не попадалось. Мы прогромыхали сквозь долину и въехали на узкую дорогу, круто идущую в гору. Ветер дул как надо, с гор и прочь, однако милях в пяти к югу мы все равно увидели широкую дымную завесу, за которой плясали и извивались странные тени. Вскоре можно было свернуть налево, сделать петлю под Трубой и довольно быстро попасть на северо-восток. Я подождал. Мы не свернули.

Вместо этого мы ехали все прямо и прямо, на небе забрезжил рассвет, и внутренний голос велел мне готовиться к худшему, потому что теперь к Хавиланду и к толстой секции основной Трубы нас могла привести единственная дорога. Кратчайшая, черт возьми, вот только мы никогда по ней не ездили, потому что она проходила через Затонувшее Перепутье. Я пихнул Гонзо в бок, он покосился на меня и пожал плечами. Затонувшее Перепутье – скверное место, самый край Границы. Поэтому там всегда безлюдно и мрачно.

Мы выехали на ровный луг, и пустыня кончилась. Перед нами раскинулась широкая зеленая долина, которую перерезала серая, точно вдовья бровь, труба, шедшая от основной на юг. Танк Бона Брискетта повернул, не сбавив скорость, и Гонзо недовольно хмыкнул – то ли спешка ему не угодила, то ли пункт назначения, – но я почувствовал, как он насторожился и стал внимательнее всматриваться в узкие места на дороге, поглядывать на конвоиров и прикидывать, дельные ли они ребята.

Сразу после Овеществления и Сгинь-Войны наступила короткая пора беспочвенного оптимизма, назовем его так. Презрев уроки недавнего прошлого, люди построили некий город, первый из плеяды безопасных светлых городков, где можно было вернуться к привычной жизни, платить налоги, волноваться из-за выпадения волос, растущего брюшка и гадать, в самом ли деле тип из соседнего дома посреди засухи игнорирует запрет на полив лужаек. Город назвали Хейердал-Пойнт, дома распродали желающим отведать неопровинциальной жизни на границе с неведомым. Поселилось там около пяти тысяч человек. Небольшой капилляр Джоргмундской Трубы проходил через городок; поскольку его построили на вершине холма, из окон открывался вид на долины и опасные туманы нереального мира, а жители чувствовали себя настоящими первопроходцами.

– Когда-нибудь, – говаривали они, прихлебывая кофе без кофеина, – там будут пашни.

Теперь это место называли Затонувшим Перепутьем.

Очередной поворот – и вот он, перед нами: ютится на холмике, темный и пустой, словно собачья конура после того, как вы отвезли пса к ветеринару и сказали ему последнее «прощай». Дорога вела прямо туда, Бон Брискетт двинулся по ней, и мы, стало быть, тоже. Затонувшее Перепутье росло, но светлее не становилось, и его неровный силуэт темнел на фоне неба. Огромный сломанный клык, возвышавшийся над остальными постройками, был церковным шпилем, а привалился он к часовой башне с зазубренной крышей. Стрелки на циферблате всегда показывали четверть шестого. Домики аккуратные, бледных цветов, с терракотовыми крышами. Стекла в окнах целые, на главной площади уютно припарковано несколько машин, у одной даже открыта дверца. В таком городке нестрашно оставить ключ в замке зажигания, выскочив за газетой. Когда мы проезжали мимо, с люка слетели птицы – серые и черные голуби с безумными глазами. Один сглупил, зачем-то рванул к нам и врезался в ветровое стекло. Или, быть может, его толкнули остальные – нетрудно поверить в убийства среди голубей. Гонзо выругался. Оглушенная птица упала на дорогу, и Сэмюэль П. наверняка ее переехал, если к тому времени она еще лежала там.

Неизвестно, что стряслось в Затонувшем Перепутье. Никто не выжил. Хоть один отчаявшийся оборванец добрел бы до ближайшего городка, хоть один пастух на соседнем холме стал бы свидетелем происшедшего!.. Все произошло бесшумно, следов тоже не осталось. Нечто из нереального мира проглотило всех жителей Хейердал-Пойнта, или же холм, на котором его построили, ел города. Как-то по радио я слышал историю о корабле, сбившемся с курса и однажды приставшем к неведомому острову. Моряки уже не чаяли увидеть сушу; сбитые с толку чужими звездами, они готовились сойти с ума и умереть от жажды. Зарыдав от счастья, люди расцеловали землю и приготовили себе ужин на костре, а к ночи забылись беспокойным сном. Естественно, они проснулись от ужасного воя, земля под ними задрожала, и огромные бескостные руки потащили их в воду. Тогда-то моряки поняли, что искали спасения на спине жуткого морского чудища.

В детстве я любил такие поучительные истории, но, сидя рядом с Гонзо и глядя на аккуратные пустые домики Затонувшего Перепутья, я не мог отделаться от мысли о мидиях, которые съедаешь с чесночным соусом, а раковины бросаешь обратно в тарелку. Нечто простое и страшное произошло в этом городе, и с тех пор такое случалось не раз. Тихими ночами в домах вдоль всей Трубы люди просыпались, прислушивались и дрожали от страха перед тварями из-за Границы. Кто-то оттуда жрал города, целиком, и шел себе дальше. Говорили, это дело рук Найденной Тысячи. Я надеялся, что слухи врут.

Само Перепутье – пересечение нашей дороги и еще одной, идущей с востока на запад, к тем долинам, которые люди надеялись вернуть и возделывать, – находилось на дальнем конце площади. Мы ехали очень медленно, отчасти потому, что мостовая была скользкая от росы, а отчасти потому, что на кладбище не принято визжать покрышками, как бы тебе ни хотелось смыться. В пыли на перекрестке что-то сверкнуло: кусочек посеребренного металла с выгравированным полумесяцем или тарелкой супа. Вещица выглядела дорого, и я невольно спросил себя, давно ли она здесь лежит. Вероятно, с того дня, как Затонувшее Перепутье получило свое название. Наверное, запонка или браслет. Жаль, если сейчас ее кому-то не хватает, и… Внезапно я почувствовал себя кретином и идиотом, потому что хозяин вещицы наверняка умер, и ему больше нет дела до потерянных браслетов и запонок.

Тут город закончился – так же быстро, как и начался. Маленький был городишко. Гонзо крутанул баранку, заводя грузовик в крутой поворот, и последний дом исчез за нашими спинами. Впереди ревел танк Бона Брискетта, и Гонзо забарабанил по рулю: пам-пам-пам-пам-па!

– Открытая дорога! – крикнул я в рацию.

– Экстаз! – заорали Джим Хепсоба и Салли Каллпеппер.

– Пук-пук! – завопил Гонзо Любич.

Бон Брискетт ничего не сказал, но сделал это так, что все мы поняли, кем он нас считает, – полудурками.

Пожалуйста, Господи, пусть я вернусь домой.


Глава II
Детство с Гонзо; ослы, девушки и первые свидания

– Пора обедать, – говорит Ма Любич, представляющая собой обширный фартук, увенчанный копной сальных волос арахисового цвета. Старик Любич не слышит ее за жужжанием пчел или просто не хочет идти – его мешковатый белый силуэт по-прежнему маячит во дворе. Он ковыляет от одного сборного улья к другому, держа в руках канистру с невесомым дымом. Ма Любич издает звук, похожий на рев кита, прочищающего дыхало, и начинает выкладывать ложки и вилки. Облупленный край стола врезается ей в живот. Мама Гонзо – женщина солидная, в церкви занимает два места и однажды чуть не убила взломщика свернутой в трубочку рекламной брошюрой. Сам Гонзо – пока ему хватает пальцев на одной руке, чтобы показать свой возраст, – будет потщедушней, в отца.

Одно из моих самых первых воспоминаний о детстве: меня настороженно и озабоченно разглядывает Гонзо. Только что он играл в какую-то неописуемо сложную игру, один, в самом углу детской площадки – бродил по песочнице, размечая границы, переходы, зоны проникновения и прочее. Теперь ему нужен второй игрок, а позвать некого. Он озирается по сторонам и видит одинокого растерянного мальчика, охваченного неизбывным горем. Сохраняя присутствие духа, Гонзо обращает на страдальца внимание матери, и та подлетает, засыпая меня вопросами: не ушибся ли я, где мои родители, где я живу. Ответов у меня нет. Я знаю только, что почему-то плачу.

Гонзо решает мою беду так: подходит к фургону с мороженым, покупает красный конус фруктового льда с вязкой начинкой и торжественно вручает мне. Через десять минут алхимия сахара и ароматизаторов делает свое дело: я успокаиваюсь, начинаю играть с Гонзо и даже выигрываю – может, он просто решил на меня не налегать; слезы засыхают корочкой на моем комбинезоне. Во время минутного прекращения огня Гонзо сообщает, что днем я могу прийти к нему в гости и познакомиться с его отцом, который чрезвычайно мудр, и отведать стряпни его матери, которой нет равных среди смертных, и даже покормить печеньем любичевских ослов – ни у каких других ослов среди несметного ослиного поголовья не найду я столь гладкой шкурки и столь блестящих глаз. Чутье польской эмигрантки позволяет Ма Любич безошибочно установить, что в семье стало на один рот больше, однако это ее ничуть не беспокоит.

Ма Любич в рукавицах и фартуке бросает многозначительный взгляд во французское окно, но папа Гонзо упорно гоняется с дымарем за единственной строптивой пчелой. Политическое инакомыслие среди пчел надо пресекать. Ма Любич неуклюже разворачивается, перенося вес с одной ноги на другую один раз, два, три, подходит обратно к столу и накрывает его, бранясь по-польски. Юный Гонзо, исполненный сыновнего гнева, вылетает на улицу, дабы усовестить и вернуть старика. Я медленно иду следом. Мне пять лет от роду, и по опыту я уже знаю: внешность обманчива. Люди с честными лицами лгут, а большие корабли тонут там, где маленькие суденышки благополучно переносят шторм. Спросите, откуда мне это известно, и я не смогу вам ответить.

– Ма сказала, пора обедать, – твердо заявляет Гонзо.

Старик Любич, грешник, предавшийся пороку пчеловодства, поднимает одну руку, моля о снисхождении. Пчела сидит на плитке рядом с ним и, вероятно, кашляет. На миг мне чудится, что Гонзо вот-вот раздавит тварь, вставшую на пути к семейной гармонии, но его отец быстр, пусть лицо у него и похоже на выцветшую тряпку. Он внезапно наклоняется, загораживая пчелу от Гонзо, и, осторожно взяв ее двумя пальцами, засовывает в улей № 3.

– Пора обедать, – соглашается старик Любич и вроде бы даже улыбается мне.

Обстановка в доме напряженная с тех пор, как старший брат Гонзо, Маркус, подался в военные и не сумел увернуться от пули в «тихом уголке чужой земли, который будет Англией всегда». Обед для Ма Любич – сеанс белой магии, символ веры. Она убеждена: если Гонзо обильно кормить и добротно воспитывать, он хорошо устроится в этом мире. Он станет победителем и не будет искать приключений, не покинет мать. Своей стряпней Ма Любич бросает вызов смерти. Старик Любич, однако, знает: по причинам, неясным даже пчелам, рой иногда кидает своих детей на произвол судьбы и смотрит, как они воюют с ветром. Поэтому он готовится к тому дню, когда сын либо найдет матку и заведет собственную семью, либо будет лететь, лететь, пока не упадет, бездыханный, в грязь и не станет вновь частицей топкого луга.

За обедом Ма Любич с мужем не разговаривает. Она молчит от первой картофелины до последнего кусочка шоколадной глазури, молчит за кофе и молчит, когда Гонзо уходит на речку удить рыбу. Но, когда я возвращаюсь за забытыми снастями, я случайно вижу, как ее огромное тело сотрясается от рыданий в объятиях тощего супруга. Старик Любич поет на языке их родины, и внимательные глазки, сверкающие в темноте, заклинают меня соблюдать зловещую омерту. «Это мужские тайны, мой мальчик, тайны настоящих мужчин». Знаю. Понимаю.

Именно эту картину я вижу всякий раз, когда Гонзо отваживается на безрассудный поступок: сухой, похожий на птичку старик в белом комбинезоне делится силой с пошатнувшейся скалой.

Гонзо удит рыбу. Ловит двух мальков неизвестных видов и бросает их обратно, когда вид у них становится унылый. Я не рассказываю ему, что видел минуту назад, а когда оборачиваюсь, прошло уже пять лет.


Гонзо Любич в десять: предводитель и сорвиголова, сам черт ему не брат и море по колено. Он презирает запреты, в него влюблены тысячи юных дев. Лидия Копсен прилюдно ходит с ним за ручку, отчего ему завидуют все мальчишки в округе, хотя никто не понимает причин сего досадного недоразумения (мы дружно сходимся на том, что дело в сладостях: Лидина мама не прячет от нее банку с конфетами). Лидия – миниатюрная властная девочка, гордая обладательница нескольких платьев с разными фруктовыми узорами. Кроме того, она – это сразу видно – дьяволица и Батская ткачиха. То заносчивая, то любящая, Лидия с врожденной политической прозорливостью расточает легкие, как перышки, поцелуи, а благодаря доступу к конфетам вокруг нее образуется могущественная клика верных подружек, готовых делиться с ней секретами и всячески пресмыкаться перед госпожой в Арбузном Платье. В девять лет Лидия Копсен по статусу уже выше, чем редактор таблоида, хотя еще и не дама с Беверли-Хиллс. Ее восхищение Гонзо можно сравнить только с презрением ко мне, но ведь Гонзо, верный друг, никогда меня не бросит, поэтому я – вечная дуэнья на их ежедневных прогулках вокруг детской площадки и третий лишний, когда Гонзо провожает Лидию домой. По настоянию Лидии я плетусь в десяти шагах от них, чему только рад: будь моя воля, я бы сбежал от влюбленных на другой конец света.

Примерно в этом возрасте я окончательно теряю веру в милостивое божество – не без содействия директрисы нашей школы. По-настоящему ее зовут Евангелистка – именно под этим именем ее знают Господь и его ангелы, Яхве и его ангелы, Аллах и его ангелы, а также все остальные боги, их ангелы, демоны, аватары, прислужники, ставленники и баловни. Именно оно значится в сотнях перечней живых и мертвых, с какими таскаются небесные счетоводы. Однако в обычной жизни она прикидывается миссис Эссампшен Сомс из Криклвудской Лощины, где она заправляет школой имени Сомса для городских детей. Это маленькая, стройная женщина, чей возраст никому не известен, но любой ребенок, имеющий доступ к Библии (а все ученики в школе имени Сомса имеют неограниченный доступ к Библии, даже сверх меры, я бы сказал), непременно повстречается с ней в десятой главе Книги Бытия, где-то между Лудом и Арамом. Среди храбрых и глупых ходят сплетни, что ей аж пятьдесят. Мистер Сомс, чей прапрадед и основал школу, некоторое время назад умер от малярии, и родители всех школьников пришли к негласному консенсусу, что умер он с известной долей облегчения. Мистер Брабасен даже предположил, что мистер Сомс часто и подолгу рыбачил в самых темных и неизведанных уголках Криклвудских Болот с целью подхватить там эту болезнь, смертельный вирус, который в восьмидесяти процентах случаев отнимает у жертвы либо слух, либо жизнь – оба печальных исхода были бы для мистера Сомса желанным избавлением от мук.

Дети едва ли могли придумать для Эссампшен Сомс столь изощренное прозвище. Впервые оно родилось среди учителей, пестрой и траченной молью компании блестящих гениев, отбракованных за маленькие слабости другими, излишне чопорными школами. По мнению Евангелистки, эти слабости – лишь испытания, которые наряду с дарами назначил им Господь. Согласно беспредельной мудрости Божьего промысла, те, кто не выдержал испытаний, пришли в целебные и взыскующие объятия миссис Сомс, дабы заботиться о ее подопечных, учиться смирению и искупать грехи. У нескольких из них случаются нервные срывы, и по меньшей мере одному из уцелевших требуется серьезное лечение после того, как Гонзо находит любопытный способ применения мотку лески, пластмассовому черепу и старой попоне. Несмотря на все это, ребята они дельные и вопреки Евангелистке толкают лодку просвещения куда сильнее, чем могли бы при иных обстоятельствах. Мистер Клисп, азартный игрок, учит нас не только математике, но и практической этике: он помещает на доске логические задачи, которые большой ценности не имеют, зато в решенном виде на все лады поносят старую каргу. Также он преподает нам азы покера и учит делать ставки. Мисс Пойнтер (шепчутся, будто раньше она промышляла оказанием услуг физического характера) сильна не только в биологии – на ее уроках мы учимся оказывать первую помощь и получаем сексуальное образование, которое со временем становится более глубоким, так что к десяти годам мы знаем все эрогенные зоны наперечет и понимаем разницу между первичными и вторичными половыми признаками у людей. Позже Евангелистка временно освобождает мисс Пойнтер от обязанностей, а затем и родительский комитет осуждает ее решение обучить девочек некоторым сексуальным техникам, а мальчикам прочитать строгую лекцию о морали и воздержании (приправленную коротким, но незабвенным отступлением о теории и практике куннилингуса). Вместе с Эддисоном Мактигом, учителем физкультуры, Мэри Джейн Пойнтер уезжает на две недели на Гавайи, откуда оба возвращаются присмиревшими и не такими дергаными, а когда мы чуть не поголовно сдаем экзамены на отлично, Евангелистка решает не увольнять ее – при условии, что у родителей больше не будет повода для жалоб. Комитет, который предпочел бы сжечь мисс Пойнтер на чем-нибудь деревянном и вертикальном, слишком увлечен спорами с Евангелисткой, твердо вознамерившейся исключить из школьной программы некоторые книги. «Приключения Гулливера» удается отстоять, равно как и «Рождественскую песнь в прозе», а вот «Современные английские рассказы» запрещены навек. Впрочем, они настолько скучные, что даже эта рекомендация не в силах склонить нас к повторному чтению.

Я теряю веру внезапно, и это не столько обращение в атеизм, сколько пересмотр взглядов. Дети моделируют мир, пытаются понять его устройство; их убеждения мягки и податливы, как и их кости. Поэтому новый опыт не причиняет мне боли, мою веру не выкорчевывают – скорее, к моим глазам подносят правильные очки, после того как я некоторое время проходил в чужих. За очередную выходку Гонзо Евангелистка вызывает меня в свой кабинет, и я сижу, дожидаясь вмешательства высших сил, которые откроют ей глаза на правду. Естественно, я воздеваю очи горе, вернее, тому месту над линией роста волос, откуда обычно вещают взрослые, выносят решения сильные мира сего и где обычно бывают головы. Там никого нет. Мне неясно, ищу я Бога или же его более земных представителей в лице папы и мамы, – в любом случае, я никого не вижу. Евангелистка пишет, что я вдобавок «хамски закатываю глаза», и целую неделю я вынужден оставаться в классе после уроков. Гонзо на этот период таинственно заболевает – у него какой-то жуткий заразный кашель, который, впрочем, не мешает ему валять дурака и вскоре передается Лидии Копсен. Выздоравливают они вместе: сидя на разных концах дивана, они под одеялом касаются друг друга ногами и мучаются от страшного удушья.

За весной приходит лето, за летом – осень, и Гонзо ссорится с возлюбленной: она отказывается видеть особую прелесть в прогулках по грязи и неистовом пинании листьев. Лидия не упускает возможности сообщить, что гуляла с ним только из-за осликов. Гонзо отвечает, что ослики ее ненавидят, презирают ее подлые волосы и глупый вздернутый нос. С помощью особого языка жестов они просили передать свое глубочайшее и непоколебимое равнодушие к ее мнениям по всем возможным вопросам. Несчастная девочка, обмерев от ярости, удаляется, а Гонзо идет на речку, где мы молча удим рыбу. На этот раз Гонзо ловит приличную треску, однако дозволяет мне убить и преподнести ее Ма Любич. Та прилежно потрошит и готовит рыбину, а за обедом, к счастью, подает ее вместе с куда более аппетитным мясным рулетом.

Гонзо – не единственный, у кого не ладятся отношения. Одним холодным октябрьским вечером старик усаживает нас в гостиной Ма Любич, и мы наблюдаем, как весь мир бьется в истерике. У Ма Любич занятный телевизор: обитая деревом штука с толстыми кнопками, которая скулит и угрожающе гаснет, временами перегреваясь и требуя отдыха. Тем не менее он показывает нам несметную толпу – никогда не видел столько народу в одном месте. Половина толпы чем-то очень довольна, вторая – наоборот, страшно злится, и ни одна из сторон не склонна проявлять терпимость. Старик Любич объясняет, что так оно и бывает в политике. Политика, в сущности, – это когда целые страны или большие скопления людей пытаются убедить остальных в своей правоте. Поскольку это им никогда не удается, народ снимает прежних деятелей и выбирает новых, те круто меняют курс… Словом, управление страной – не столько военный поход, сколько бесконечные остановки и споры о том, как правильно держать карту.

Сегодня же случилось нечто поразительное. Несмотря на все разногласия, в кои-то веки было принято настоящее решение, причем никто его не ожидал. Если воспользоваться специальным термином, употребленным одним ехидным аналитиком, можно назвать это решение хохмой. Народ далекой Кубы наконец-то сверг своих правителей-коммунистов (на деле у них был не коммунизм, а тоталитаризм, чуть не плюясь добавил старик Любич, но Ма Любич бросила на него свой фирменный тоталитарный взгляд, и он приутих) и выбрал совершенно невероятный способ войти в мировое сообщество. Кубинцы попросились в состав Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии (которое не вполне «королевство», поскольку это слово означает другую разновидность тоталитаризма) и были приняты. В результате образовалось Соединенное Королевство Великобритании, Северной Ирландии и Свободной Кубы, прозванное зубоскалами Кубританией.

Для вводного курса в политологию это сложновато; впрочем, старик Любич терпелив и хорошо осведомлен, так что к концу вечера я понимаю, что стал свидетелем исторического события, и что народ Кубы решил присоединиться к нации лавочников, поскольку им хочется инфраструктуры (то есть дорог и канализационных труб), свободы (чтобы можно было корчить рожи политикам) и изрядного вливания денег и нездоровой пищи (это называется высоким уровнем жизни). Британцы приняли кубинцев, потому что их грела мысль о притоке хорошо обученных, образованных людей с приятной наружностью и чувством ритма. Кроме того, их национальное самосознание хотело восполнить потерю другого острова, Гонконга, за который им до сих пор обидно. А самое главное, они пошли на это, чтобы у других стран поджилки затряслись от страха. Недовольными остались представители мирового сообщества, обосновавшегося в таких далеких городах, как Йоханнесбург, Нью-Йорк, Торонто и Париж. Сообщество до сего дня считало Кубу своей собственностью и заключало сделки с тоталитарными коммунистами.

Эти сведения почти ничего для меня не значат, но старик Любич утверждает, что однажды я буду гордиться тем, что стал свидетелем такого события. Гонзо, видя в глазах матери неизбывное терпение к мужниным причудам, в это не верит, а я верю. Подспудный жар убежденности тлеет в глазах старика Любича и частично передается мне. Я осторожно прячу Кубританию на чердак моего разума и от греха подальше прикрываю одеялом. В среду первый урок – история; Евангелистка заглядывает в кабинет специально для того, чтобы велеть мистеру Креммелу помалкивать о случившемся, и даже остается на весь урок. Мистер Креммел прилежно рассказывает нам о промышленном перевороте, но, когда приходит время для домашнего задания, допускает безобидную ошибку: на нужных страницах рассказывается о Кубе.


Этой зимой в Криклвудской Лощине идет снег. Сейчас начало декабря, и температура колеблется от минусовой до приятной нулевой. В воздухе стоит странный, свежий запах хвои, древесного дыма и чего-то другого, чистого. Большая низкая туча повисает над лощиной, домом Любичей и (слава Богу, в которого я больше не верю) над школой. Она не пугает и не тревожит, в ней есть что-то нежное и мягкое. Наконец она созревает, и бесчисленное множество белых снежинок устремляется вниз. Попадая за шиворот и холодя спину, до ремня снежинки добираются еще целыми. Это добротный высокогорный снег, он загоняет овец в овчарни и заглядывает в гостиные (метели запирают меня дома, и я открываю для себе мир вестернов: Джон Уэйн навеки становится моим героем, хотя я восхищаюсь им молча, не рискуя подражать, потому что в конце он всегда умирает – зато Уэйна изображает Гонзо, трагично и, подозреваю, не без самолюбования распластываясь по ковру в коридоре).

Когда туча уходит, теплее не становится. Наоборот, наступает жуткий мороз; подобные морозы вызвали оледенение, погубили мамонтов и погнали неандертальцев на юг. Евангелистка отрицает существование неандертальцев, чем вдохновляет нас на недолгие, но безудержные поиски еретических или неправильных библий в библиотеке, а также на ожесточенные дебаты о природе Исава. Заскучавшие и упрямые дети – самые непримиримые исследователи.

Спиртовой термометр в Гонзовом саду лопается, и старик Любич, спасая от мороза ульи, сооружает затейливую отопительную систему из компостных куч, где вовсю идет экзотермическая реакция (хотя отец Гонзо называет ее «екзотермитеской риакцеей»), то есть процесс разложения сопровождается выделением теплоты. Старик Любич осторожно обкладывает ульи теплой садовой гнилью, и пахнет почему-то травой, а не тухлой жижей, но Ма Любич все равно бранится и бубнит что-то о проклятых пчелах и о том, сколько меда человек может съесть за всю жизнь. Однако старик Любич добродушно отшучивается и обнимает жену – то есть в самом деле обхватывает ее обеими руками и даже чуть отрывает от земли. Ма Любич его шлепает и велит поставить ее на место, пока он не убился. Нетрадиционная система внешнего отопления спасена (хотя Ма Любич берет с мужа обещание, что к весне он все уберет, а то не приведи бог что-нибудь взорвется). В следующее воскресенье и впервые за всю историю Лощины озеро Мегг замерзает.

Озеро Мегг образовалось из старого русла реки и было названо так в честь омеги, одной из немногих букв греческого алфавита, против которых Евангелистка ничего не имела. Все остальные почему-то были прямой дорогой к распущенности. Водой его питает подземная река, которая течет от самых Нищих Холмов, а когда долго идет дождь, озеро вскипает над каменистым западным берегом и находит собственный путь к морю. В один миг оно превращается в бурную пучину, которая рвется прочь из котловины и ударяется о скалы на берегу, от чего там, где образуются гребни волн (так написано в учебнике по географии), возникает конструктивная интерференция, а на маленьких участках покоя – деструктивная. Однако сейчас озеро застыло, обратилось широким полумесяцем толстого и рокочущего льда.

Ма Любич останавливает машину. Она полноприводная, и старику Любичу строго запрещено ее водить, потому что (в те редкие дни, когда по крайней необходимости он все-таки садится за руль) он летает на ней, как на гоночной, нацепив мерзкие солнечные очки и привлекая восхищенные взгляды девиц, которые моложе его костюма.

Ма Любич останавливает зверь-машину на берегу, и Гонзо от нетерпения лезет наружу вперед (а может, и сквозь) меня. Мы вместе разгружаем багажник. Снасти – есть. Пледы – есть. Угольная печка – есть. Пила для льда – есть. Вся семья – с пополнением – приехала на зимнюю рыбалку, которой старик Любич и Ма Любич увлекались в далекой юности, когда она была изящной ланью, а он – здоровяком, могучим и приземистым, словно тропический циклон, и – боже! – как она его любила! Судя по нескромному блеску ее глаз – насколько их можно разглядеть за складками кожи и шерстяным шарфом, – любит до сих пор и будет любить вечно. Вот только между ними стоит призрак одного солдата – не стена, но странный мрачный мост и сокровенная тайна. Маркус Максимус Любич, теннисист и отменный повар, похоронен теперь в чистеньком уголке погоста на краю города, где его временами навещают родители. Сейчас Маркус с нами. Даже Гонзо, который стоит по пояс в снегу и радостно его молотит, на миг притихает и печально улыбается вместе с родителями.

Ма Любич затапливает печку. Она плеснула слишком много жидкости для розжига, и изнутри, опаливая ей шарф, вырывается столб пламени. Ма Любич вопит по-польски что-то непристойное и стыдливо озирается по сторонам, но на тридцать миль вокруг нет ни одного лингвиста, так что она хихикает (несомненно, в ее колеблющемся жире тоже возникает деструктивная и конструктивная интерференция, под одеждой не видно), и старик Любич идет за пилой.

Лед озера Мегг пропилить нелегко. Он почему-то прозрачный и твердый, больше похож на ледниковый (который спрессовывался тысячи лет), чем на озерный (который покрыт трещинками и сочится водой). Отец Гонзо бодро принимается за дело – сперва у берега, а затем, когда становится ясно, что поражение льду не грозит, подальше – без особого успеха. Тогда старик Любич начинает его рубить, однако озеро промерзло по-настоящему, лед прямо арктический – со скверным характером и упрямой миной. Чем-то он похож на самого Любича: из родного города его прогнали за нападки на коммунистов, но и новые ребята пришлись ему не по вкусу, поэтому возвращаться он отказался. Вечный изгой, мятежник, строчащий письма на родину, отец Гонзо не сдастся. Он пропилит лед любой ценой, даже объявит ему войну, если понадобится. Тут на помощь Любичу приходит сын.

Обычно главный наперсник Гонзо – это я. Именно мне он выкладывает свои самые дерзкие замыслы, а моя задача – отвергать их и предлагать что-нибудь не столь опасное, как когда он хочет подсоединить фонарик к электричеству и сделать из него лазерный меч. Однако сегодня у Гонзо появился менее пресыщенный и, вероятно, менее разумный слушатель. Родители готовы носить своих чад на руках. Отцы особенно любят потакать сыновьям, когда те пытаются исполнять священные мужские обязанности вроде отстрела врагов, поджогов и таскания могучих туш по заснеженным просторам. Конкретная ситуация – возможное уничтожение охотников клана посредством неодушевленной глыбы льда – в целом подпадает под эти категории, и потому, когда Гонзо предлагает отцу простое и верное решение, старик Любич смотрит ему прямо в глаза. В этом взгляде можно прочесть, что когда-то, примерно в возрасте Гонзо, ему в голову пришла столь же великолепная идея, однако тяжелый каблук взрослого благоразумия растоптал это бесценное сокровище. И вот теперь у него, отца Гонзо, появился шанс исполнить задуманное, отомстить за себя и заодно продемонстрировать куда более глубокое понимание неукротимого сыновнего гения. Седой, потрепанный жизнью, в красной фланелевой рубашке и нелепой меховой шапке, старик Любич благодушно взирает на сына.

– Повтори! – гордо произносит он.

– Надо взять жидкость для розжига, – говорит юный анархист, – и прожечь во льду лунку!

Ма Любич тихо вздыхает, но где-то в глубине ее матриархальной души живет девчушка, запавшая на безумный взгляд и развевающиеся волосы Любича (все это еще при нем). Ее глаза говорят: «Я не одобряю вашу затею, не считаю ее разумной, не собираюсь за вас отвечать, но мне не терпится на это взглянуть, и я щедро вознагражу того принца, который осмелится претворить в жизнь сей дерзкий замысел».

Итак, негласное противоречие разрешено, мои бесформенные тревоги отринуты, и порядок действий примерно следующий:

1) выбрать место, не меньше чем в тридцати метрах от берега, где должно будет произойти возгорание, а позже начнется рыбалка;

2) старик Любич в одиночку подойдет к означенному месту и развернет военные действия:

– выдолбит во льду маленькую ямку;

– нальет в нее побольше жидкости для розжига и засунет туда растопку, которой послужит все, что найдется в багажнике и на земле;

– из тех же материалов проложит фитиль к берегу, где

3) его будем ждать мы, и, когда он окажется в безопасности,

4) мы совместными усилиями растопим печь.


Когда все это сделано должным образом, случается нечто прекрасное и удивительное, чего мы никак не ожидали.

Сперва, как и было заявлено, яркое пламя проворно съедает фитиль и пробирается к резервуару старика Любича. Резервуар – полный горючей жидкости с добавлением хвороста, угля и парочки ковриков из багажника – тоже загорается, образуя пятифутовый столб пламени. Поднимается некоторое количество дыма, который вполне может быть паром. Наше изобретение плавит лед не слишком бойко, хотя, вероятно, это еще цветочки. Так и есть: далее события развиваются куда эффектнее, чем мы ожидали. Раздается гром, будто нас обстреливают из минометов, или поезд сходит с рельс, или падает церковная колокольня. Мощный, тектонический, оглушительный грохот идет словно бы отовсюду. На самом деле не отовсюду, но я-то маленький, а шум очень громкий.

Лед трескается – как если жарким летним днем бросить кубик льда в лимонад. Трещина узкая, но она очень быстро удлиняется, от нее отходят другие, и что-то огромное шевелится подо льдом. Ма Любич – материнский инстинкт предупреждает ее об опасности и возможных последствиях – оценивает масштаб происходящего. Пока под слоем льда бьются динозавры, она швыряет своих ненаглядных балбесов в машину и трогается так резко, что пугает даже старика Любича. Сквозь заднее стекло мы с Гонзо завороженно смотрим на озеро Мегг. Во всем мире только мы видим, что происходит, когда шестидесятилетний бунтарь, решивший похвастать былой удалью перед домочадцами, выпускает на волю подземные воды, несколько дней томившиеся в ледяном плену.

Глыба последний раз изгибается, и с громким шшшумпф! наружу вылетает ледяная пена. Водяной плюмаж поднимается выше самых высоких деревьев на берегу, и обломки льда шлепаются перед нами на дорогу, точно куски воскресного жаркого. Все воды Нищих Холмов, замершие на пути к морю и за несколько дней скопившиеся в колонну высотой двести футов, наконец-то вышли на свободу.

Справа от нас на поле падает утка, оглушенная баллистической слякотью. Начинается дождь из снега, льда, воды и небольшого количества злополучных лягушек.

Старик Любич оглядывается на катастрофу и начинает смеяться. Это не истерический хохот, а искренний восторженный смех над удивительным зрелищем и собственным безумием. Ма Любич осыпает его бранью, но лицо у нее румяное, она тоже смеется, и, если у Гонзо когда-нибудь появится младший брат, сделают его явно сегодня.

Через несколько дней ледниковый период в Лощине заканчивается, как будто наша добрая магия разбила оковы зимы. Снег тает за ночь, и вскоре тут и там появляются маленькие зеленые штучки, жаждущие внимания. Любичевских ослов (виновников большого, ныне забытого скандала) выводят из зимнего жилища на улицу – пусть опять считают себя уличными животными. Их скорбные и явно симулянтские крики несколько ночей кряду не дают нам спать, однако Ма Любич верна своему железному правилу, и ослы, поняв, что орать бесполезно, успокаиваются.


Итак, Гонзо – поджигатель и вожак. А его постоянный спутник – мальчик-невидимка? Он тоже растет. Его не хотят брать в футбольную команду, он не участвует в спортивных состязаниях и вечно торчит на скамейке запасных. Он – тень Гонзо и время от времени его совесть, когда План (будь то налет на кухню или побег в Монголию, к цыганам) требует излишеств, выходящих далеко за рамки забав, от каких взрослые еще готовы отмахнуться со словами: «Ох уж эти мальчишки!» Обхитрить библиотекаря и выкрасть запрещенные книги? Слишком предсказуемо. Пустить обитателей муравьиной фермы по сахарному следу в учительскую душевую? Весьма остроумно; добьемся жидких аплодисментов от учительницы биологии, а в наказание схлопочем исправительные работы. На разработку и испытания взрывчатки из подручных материалов я налагаю абсолютное вето: не то чтобы я не восхищен красотой замысла, просто я еще помню о запретах и правилах. Вряд ли кто-нибудь разрешит нам при помощи самопального нитроглицерина поднять на двести метров в воздух футбольный стадион (хоть и пустой), да и наши познания в алхимии не столь глубоки. В отличие от Гонзо я хорошо помню поучительный фильм о напуганных и удрученных жертвах собственного тщеславия, заклинавших нас не рисковать. Вместо этого мы решаем изготовить смесь, вызывающую характерные внутренние шумы в первом отделе коровьих желудков, однако наше варево никак не действует на испытуемых, если не считать незначительного учащения растерянных «му-у».

В четырнадцать Гонзо открывает для себя фильмы с восточными единоборствами: творческое наследие господ Б. Ли, Д. Чана и других актеров большего или меньшего таланта. Эти фильмы удивительно сентиментальны, полны торжественных клятв и пафоса. В кино гонконгского производства много непереводимых каламбуров – герои расточают их в припадках певучего подтрунивания друг над другом. Сюжеты высокоморальные, шекспировские и имеют тенденцию минут на двадцать рвануть в каком-нибудь неожиданном направлении, а потом как ни в чем ни бывало вернуться.

Вдохновленный всем этим, Гонзо записывается на карате. Он идеально подходит для боевых искусств: он бесстрашен, физически развит и в восторге от перемен, происходящих в его теле от бесконечных нагрузок. Одно плохо: на вечеринку Гонзо опоздал. Он мог бы стать настоящим мастером, если бы начал тренироваться раньше. А так остается довольствоваться статусом прекрасного ученика. Для его хилого приятеля (чей йоко-гери-кекоми действительно самый хилый в округе) карате – очередная арена, где жизнь имеет законное право наносить ему удары, однако он не сдается. Несмотря на давно пришедшее понимание, что с другом ему нипочем не сравниться, он – то бишь я – никогда не бросал начатое. Это качество чуждо Гонзо, который в своем беспечном и неукротимом шествии по жизни о таком даже не задумывался.

Однажды вселенная решает, что я уже оперился, и требует от меня первого самостоятельного полета. Мэри-сэнсэй уводит меня с татами, чтобы осмотреть мой расквашенный (в который раз) нос. Мне его никогда не ломали, но – в отличие от рук, так и оставшихся хрупкими несмотря на постоянные тренировки с грушей, – он наверняка оброс толстым слоем кальция. Интересно, им уже можно разбивать доски? Мэри-сэнсэй отвечает, вряд ли, и лучше отложить этот эксперимент на неопределенное время. Ростом метр шестьдесят и весом сорок четыре килограмма, Мэри-сэнсэй говорит, что я не создан для карате. Но, раз уж я так предан делу, она может предложить альтернативу: другую школу.

Я возражаю – Гонзо не захочет менять школу.

– Нет, Гонзо и здесь хорошо. Переведись сам, без него.

Концепция неожиданная, однако – надо же! – весьма заманчивая.

– В другую школу карате?

– Нет, попробуй другой стиль. Более мягкий.

– В каком смысле «мягкий»?

Она объясняет.

В результате меня проводят по всем местным секциям, где учат «мягким» боевым искусствам, и первым делом я понимаю: определение «мягкий» обманчиво и относительно. Не нужно сравнивать себя с людьми, которые отчаянно стремятся превратить свое тело в машину для убийства и целыми часами, днями, месяцами колошматят доски и манекены, обитые наждачкой, а час для них проходит впустую, если не разбить ногой пяток кирпичей. Дело не в том, жесток стиль или нет, важно другое: открыта его жестокость или изысканна, неуловима. Новичку мягкие стили покажутся изнеженными и вычурными, а жесткие – брутальными и беспощадными. Правда же заключается в том, что мягкие виды более осмысленно подходят к причинению боли и вреда противнику. А вот что неприятней для врага – вопрос открытый; остается для меня загадкой и то, какой стиль в нашей провинциальной глуши привлекает больше ненормальных. От айкидоков с суровыми улыбками я ухожу сразу: их безупречно невозмутимые лица словно говорят, что ни жизнь твоя, ни смерть не имеют никакого значения, а в конце поединка они изображают, что добивают поверженного мечом. Более современные разновидности джиу-джитсу, европейская и бразильская, тоже мне не по душе: в первую секцию ходят веселые крутые парни ростом не выше метра шестидесяти и примерно такие же в плечах, во вторую – смешливые извращенцы с нездоровой любовью к болевым захватам и женщинам в непрактичных купальниках. Надменный пуританин, я без лишних раздумий выхожу из этих залов. Вот загвоздка: дзюдо – скорее искусство самозащиты; тайцзи – красиво и изящно, но надо прозаниматься им всю жизнь, чтобы в бою от тебя был какой-то прок. Более эзотерические – хотя и не менее жесткие, чем карате, – эскрима и силат в нашей округе не преподаются. Я обращаю на Мэри-сэнсэй отчаянный взгляд, и в кои-то веки моего желания оказывается достаточно.

– Да, – говорит Мэри-сэнсэй, – есть еще одно боевое искусство.

Именно так, впервые без Гонзо Любича, я оказываюсь на пороге Школы Безгласного Дракона, чтобы проситься в ученики к У Шэньяну.

– Шэнь и Ян произносятся как бы раздельно, но пишутся слитно, – сказала Мэри-сэнсэй две минуты назад, почему-то взволнованно. Мы сидели в ее «фольксвагене» и ждали, когда подойдет назначенное нам время. – Не вздумай называть его У Шэньяном, для тебя он мистер У, или мастер У, или… – Больше она ничего придумать не в силах, да и вообще, нам пора. Дверь открывается. Восторженный голос зовет: «Входите-входите!» – и я вижу, как мои ноги переступают порог.

Мистер (мастер) У – первый учитель, который пригласил меня к себе домой, и первый тренер, захотевший познакомиться со мной вне мата, прежде чем оценить мои боевые способности. По словам Мэри-сэнсэй, если он не найдет в моем сердце того, что нужно, нет смысла испытывать остальное. Я внимательно обследую свое сердце – уж очень ущербный орган для таких высоких требований. Оно правильного размера и расположено не там, где думают киноманы (в верхней левой части груди находится легкое), а чуть левее центра. Оно бьется со скоростью семьдесят ударов в минуту и вполне исправно качает необходимые вещества и кислород по моему телу; насколько мне известно, у него нет никаких загадок, сверхъестественных способностей или тайного наследия. Убедившись таким образом в своей непригодности, я могу со спокойной совестью осмотреть гостиную, которая сама по себе замечательна. Это не просто место, где можно сидеть, читать и пить чай с кексом, а прямо сокровищница, полная загадочных и любопытных вещей. В углу стоит воинственный золотой кабан, на каминной полке – две собачки фу, всюду торшеры разных времен, на стенах оружие и фарфоровые утки. У Шэньян по-прежнему меня осматривает; я чувствую на себе его внимательный взгляд и начинаю составлять перечень здешних предметов, уже смирившись с ролью уборщика или чернорабочего.

Бросаются в глаза:

Два кресла, антикварных, но чудовищно удобных – сразу видно. Они стоят по двум сторонам камина в другом конце комнаты, рядом с журнальным столиком хитрой конструкции, которая позволяет прятать книжки под столешницей.

Повернутый спинкой ко входу кожаный диван столь же почтенного возраста, обнаруживающий признаки (как-то: подушка и одеяло) того, что на нем недавно спали. Оказывается, человек этот по-прежнему лежит на диване – с западного конца торчат две худенькие, наверняка девчачьи (судя по узору на белых носках) ноги – моей сверстницы или девочки помладше.

Напольные часы с ровным, пусть и чуть торопливым ходом, темного дерева, местами покрытого сусальным золотом. Передняя дверца открыта, и видно, как маятник медленно качается слева направо и обратно, вопреки всем традициям издавая уверенный и бескомпромиссный так-тик. Девочка на диване явно жива и не спит, потому что ее северная нога тоже временами так-тикает.

Письменный стол и стул, оба щедро усыпаны крошками кекса и бумагами. Они скорее удобные, чем солидные, а стопки писем и рисунков увенчивает единственный лист чистой бумаги, на котором лежит карандаш. Мистер (мастер) У не использует ручку для повседневных задач, ведь в той стране – или в том времени, – откуда он пришел, чернила дороги. Тончайший из тонких намеков: мистер (мастер) У пишет по-китайски.

Предмет: допотопный граммофон, самый настоящий, не стерео, не вертушка и не CD-плеер, а облезлая хрипящая конструкция с хромированной ручкой, огромным рупором в форме цветка и тупой иглой, извлекающей музыку из хрупких черных пластинок, вращающихся со скоростью 78 оборотов в минуту. Все происходит механически, без электричества, транзисторов и микросхем.

Для меня, рожденного в цифровой век, это прямо-таки белая магия, столь волнующая, что на миг я даже забываю бояться. Мне теперь трудно относиться к хозяину как к ужасно важному и помпезному человеку, потому что сам он во всем видит игру. Вот и сейчас мистер (мастер) У подскакивает к граммофону и показывает его во всей красе: крутит ручку, выбирает старую запись «Фиск джубили сингерс» и широко улыбается в ожидании отклика на свой чудесный фокус. Я слишком поражен потрескивающим чудом и не в силах даже улыбнуться, пока песня не кончается и мистер У ловко не поднимает иглу. Он вытаскивает из-за аппарата пакет с еще более невероятными записями и вручает мне. Я перебираю пластинки с мучительной тревогой, что какую-нибудь да разобью, в конце концов ставлю адажио из «Концерта для кларнета с оркестром ля-мажор» Моцарта и слушаю до самого конца. Мистер (мастер) У не спускает глаз с моих пальцев, когда я в точности, как он, поднимаю иглу, потому что штука эта слишком безупречная, слишком бережно хранимая, слишком любовно сделанная, чтобы по неосторожности причинить ей вред. И вот тут-то я наконец поднимаю глаза на учителя.

У Шэньян высокий и худой. Он вовсе не похож на Будду, больше смахивает на стремянку в домашнем халате. Время отшлифовало его, отполировало и пошло по своим делам, так что в восемьдесят лет он сильнее команды университетских атлетов вместе взятых, хоть и прихрамывает на правую ногу. Его широкое коричневое лицо не бесстрастное, как у Такаджи-сэнсэя, который однажды заходил в додзё Мэри и выразительно хмыкал всякий раз, когда я наносил девчонке из Хозли жалкие предсказуемые удары; и не строгое, несмотря на кустистые белоснежные брови. У Шэньян громко – настораживающе – хохочет, чаще невпопад, и словно бы получает удовольствие от сущих пустяков вроде цвета оконной замазки или скользкого коврика у стола. Последнее он демонстрирует так: уверенно встает на коврик и начинает бешено дергаться, вертя бедрами и шаркая по полу тапочками, быстро перенося вес с одной ноги на другую. Закончив, он явно ждет от меня того же. Опасаясь, как бы он не решил, что я пародирую его хромоту, я все-таки точно копирую движения, и учитель одобрительно смеется, вопя: «Элвис Пресли! Грейсленд!» На слове «рок-н-ролл» он жутко путается, потому что в его английском даже спустя много лет слышится примесь родного языка, однако и это ни капли его не огорчает, а стало быть, меня тоже. Мы идем дальше: ему нравятся мои брюки, а вот часы, на его вкус, слишком детские – циферблат в виде улыбчивой кошачьей морды, усы вместо стрелок. Кроме того, У Шэньян считает, что мне нужно сменить парикмахера, и, хотя чувство долга велит мне вступиться за домашнюю стрижку Ма Любич, я делаю это с осознанием его правоты. Он извиняется – передо мной и перед Ма Любич. Из-за спинки дивана доносится фырканье, но я непреклонен. Старик без тени иронии обращается со мной как с равным – хотя допускает, что я чуть менее опытен и разборчив в часовых механизмах. За разговором мы меряемся руками: мои такие же тонкие, как его, что приводит его в необъяснимый восторг. И лишь когда я объясняю, зачем явился (хотя старик и так должен это знать), он собирается с мыслями: окидывает меня серьезным взглядом и задумывается. Я морально готовлюсь к неизбежному – к тяжелейшему испытанию и отказу. У Шэньян поворачивается к стене и находит среди фарфоровых уток короткий толстый меч с одним лезвием и острым кончиком. Он осторожно вынимает его из ножен и обращается ко мне:

– Орудие войны. В большом почете у воинов. Прекрасная работа. – Морщится. – Или, как тут говорят, нож мясника! Очень острый и очень старый. Возьми его и скажи, что ты чувствуешь.

Он протягивает меч, и вдруг его больная нога поскальзывается на коврике. Орудие войны взлетает в воздух, медленно вращаясь вокруг рукоятки, пока (к моему огромному облегчению, шевельнутся-то я еще не успел) острие не поворачивается в другую сторону. У Шэньян подается вперед, почти ныряет, и я осознаю, что меч сейчас вонзится ему в грудь. Я обязан что-то предпринять. Верхний край меча тупой, поэтому я ударяю по нему правой рукой, выталкивая острие из нашего круга, тут же шагаю вперед и сгибаю ноги в коленях, держа спину прямо, чтобы поймать падающего старика.

Тот не падает. Внезапно выбросив вперед больную ногу, он легко опирается на нее, а пойманный без труда меч плавной, шелестящей спиралью рассекает воздух и отправляется в ножны. Вместо тяжести я ощущаю на руках легчайшее движение воздуха, а У Шэньян уже возле двери. Я смотрю вниз. Мои ноги расставлены, будто я сижу в седле, руки согнуты в локтях, ладони раскрыты.

– Это называется «Обнимая Тигра, Возвращаюсь к Горе», – через секунду говорит мастер У. – Тренируйся.

Девочка встает с дивана, невероятно торжественно пожимает мне руку, и только тогда я понимаю, что меня приняли в ученики и что каким-то чудом я все сделал правильно.

– Элизабет – мой секретарь, – совершенно серьезно говорит мистер У. – Она строговата, но, если будешь хорошо себя вести, вы поладите.

Так и происходит. Элизабет – маленькая светловолосая девочка, которая редко говорит, тем не менее заправляет Школой Безгласного Дракона с уверенностью, присущей всем леди ее возраста. Она ходит на занятия вместе с остальными учениками и живет на диване, потому что у ее мамы нет времени на дочь. Мастер У охотно подчиняется ее тирании, а она, в свою очередь, старается властвовать разумно, изящно и даже – подумать только! – благосклонно. Порой, когда мастеру У одиноко, или он скучает по родине, или просто устал, Элизабет готовит пряный яблочный кекс или баоцзы, и мы вместе едим – помогает. Вместе, потому что меня вроде как вторично усыновили, и теперь я провожу время то с Гонзо, то с мастером У.

Искусству Безгласного Дракона учат ежедневно в семь утра и в семь вечера, а по выходным – весь день напролет. Ученики приходят, когда могут, и остаются по меньшей мере на час. На неделе мастер У занимается каллиграфией и читает много книг, чтобы иметь кучу беспорядочных знаний о самых разных вещах; некоторые из них полезны, другие нет, но все так или иначе нам преподаются. Поэтому наряду с «Походкой Элвиса» мы оттачиваем формы «Шаг Лоренцова Дворца» (математическое гун-фу), «Витрувианский Кулак» (гун-фу Да Винчи) и – пока не вмешивается Элизабет – «Руку Фаллопиевой Трубы» (это название мы взяли из учебника по биологии, пытаясь описать, как сгибается рука в финальной позиции). Я постоянно учусь и, хоть и трачу много времени впустую, когда надо бы делать уроки, от общения с мастером У оценки мои становятся только лучше. Поначалу я волнуюсь, как бы Гонзо не обиделся на мои частые отлучки, но у него свои дела, и некоторые из них требуют личного пространства.

В марте к мастеру У приходит нежеланный гость: человек по имени Лассерли, аж из самого Ньюпорта. Лассерли – настырный тип с большой головой. У него очень толстые руки, почему-то пахнущие старым брезентом. Он хочет знать Секреты. Каждый, кто занимается каким-либо боевым искусством, слышал про Секреты. О них ходит множество сплетен и баек. Некоторые учителя вдалбливают своим подопечным, будто Секреты позволят им побеждать старость и смерть, задерживать дыхание на сколько угодно часов и выбрасывать дух из тела, чтобы разить врагов, как из бластера Флэша Гордона. Другие учителя, более здравомыслящие или честные, утверждают, что Секреты символичны и означают лишь промежуточные станции на пути к познанию самого себя либо являются особо важными стилистическими элементами – для опытных учеников. Мастер У говорит Лассерли, что никаких Секретов нет.

– Да ладно вам, – упирается Лассерли, – есть.

Нет, ласково отвечает мастер У.

– Вы много чего знаете.

Это, несомненно, правда, и почти наверняка мастеру У известно больше, чем Лассерли, однако у него нет желания разговаривать с Лассерли о таких вещах, потому что Лассерли неотесан и даже груб, а мастер У предпочел бы провести вечер с более приятными ему людьми.

– Ну ладно. Тогда давайте драться.

Это нелепо, если уж говорить начистоту. Лассерли килограммов на пятьдесят тяжелее мастера У, и руки у него все в мозолях от постоянных тренировок.

Нет, помолчав с минуту, отвечает мастер У, не вижу смысла.

Лассерли уходит. По пути к двери он тычет огромным пальцем мне в грудь. В одном прикосновении ощущается вся сила его тела. Он мог бы направить ее в свой палец и проткнуть меня насквозь. Напрасно я подпустил его так близко.

– Зря теряешь время, – говорит Лассерли. – Этот старикан не знает Секретов.

И выходит, хлопнув дверью с такой силой, что фарфоровые уточки на полках дребезжат.

Мы тренируемся в тишине. Мастер У очень грустен.

Вечером этого черного дня, когда мастер усидел три куска кекса и раздумывает, не усидеть ли четвертый, Элизабет решает спросить его про Лассерли. Сперва тон у нее любопытный, но к концу фразы голос поднимается, потому что она больше не может скрывать гнев… или стыд.

– Почему вы отказались драться?

Тут она слышит саму себя и в ужасе замолкает.

Мастер У пожимает плечами:

– Мистер Лассерли хотел затеять драку, чтобы узнать, владею ли я Секретами. Теперь он думает, что получил ответ. Будто я не стал драться, поскольку знал, чем это закончится.

– Но ведь он думал, что победит!

В этом вся соль: уверенность Лассерли поколебала нашу.

– Ох, ну надо же! – с искренним недоумением восклицает мастер У. – Я вовсе не хотел, чтобы у него сложилось такое впечатление! – Он широко раскрывает глаза, словно только сейчас понял, как все это выглядело. – Ну и болван же я! По-вашему, стоит позвонить и сказать, что я запросто его размажу, потому что у него деревянные ноги, он неповоротлив, как медведь, и зря так напрягает плечи? Но, – радостно заметил мастер У, – он не оставил номера! Да и пусть. – Смеется. – Секретов никаких нет, зато есть много такого, чем я не хочу делиться с мистером Лассерли. Секреты нужно бережно хранить, даже если их нет.

– Так они есть? Секреты?

– Секреты? – Мастер У словно впервые слышит это слово.

Элизабет строго смотрит на него и говорит:

– Да, тайные учения. Для посвященных.

– Ах, вот ты о чем! – улыбается мастер У.

– Именно, – подтверждает Элизабет спустя минуту, когда У Шэньян вновь устремляет взгляд к яблочному кексу, и она понимает, что выражение глубокой озабоченности на его лице относится к нему, а вовсе не к тайнам ци.

– Ты имеешь в виду Внутренние Алхимии? Медитацию «Железная Кожа» и удар «Призрачная Ладонь»?

«Железная Кожа» делает воина неуязвимым перед любым физическим оружием; «Призрачная Ладонь» проходит сквозь твердые вещества, этот удар нельзя отразить. Я видел подобное в кино, но понятия не имел, что девчонки тоже смотрят такие фильмы.

– Да, – говорит Элизабет.

– Что ж, их действительно не существует.

Именно так он отвечает всем, кто спрашивает, а рано или поздно спрашивают все. У мастера У несколько учеников, некоторые из них обзавелись собственными учениками, те – своими и так далее; дерево открытий, познаний и наставлений раскинуло свои ветви по всему миру, однако его корень здесь, в Криклвудской Лощине, и рано или поздно все ученики приходят к мастеру У. Каждое поколение учеников должно признавать родство с остальными – у нас есть старшие тетушки и дядюшки из Истборна и Вестхейвена, бесчисленные братья, сестры, племянницы и племянники. Некоторые ведут себя нагло, другие почтительно, но все они, приезжая, готовятся к встрече со святым воителем или даже с полубогом, окутанным завесой тайн, и мастер У самым бесцеремонным образом избавляет их от этого заблуждения.

– Нет никакой магии, – твердо заявляет он. – Нет никаких Секретов, ничего «для посвященных». Истина не таится, она проста. И очень трудна… но я упрям! – Смех, слишком громкий даже для него, затем маленькая улыбочка: – И удачлив! Я рано начал. – Под этим он подразумевает, что отец пел обучающие песни над его колыбелью в Яньане.

– Нет, – говорит нам мастер У. – Никаких Секретов нет. Совсем. Хотите, научу вас одному?

– Чему?

– Секрету.

– Вы сказали, что их нет.

– А я придумаю. Чтобы в следующий раз вы могли ответить, что все-таки знаете Секреты. Правда, мистер Лассерли может очень разозлиться, если пронюхает… – Это грозное препятствие ничуть не пугает мастера У. С минуту он размышляет и говорит: – Ладно, расскажу вам историю и один Секрет. Готовы?

Киваем.

– Однажды, – начинает мастер У, – в те дни, когда мамы ваших мам были молоды и красивы, а радио еще не разнесло голос Англии по всем уголкам мира, жил-был мальчик, который слышал море, даже когда оно было за тысячу миль от него. Он мог стоять на сухом холме и наслаждаться прибоем. Сидеть, глядя на горы, и слушать, как бурные волны разбиваются о высокие скалы, которых он никогда не видел. Соленая вода была в его венах и сердце.

И это часто ему мешало. Из него вышел плохой земледелец, плохой охотник, плохой сапожник и очень плохой музыкант, потому что из-за шума воды он отвлекался и играл невпопад. Хуже того, когда он сбивался, всех остальных тоже затягивало в морские отливы и приливы; даже самая веселая музыка замедлялась и начинала звучать как похоронный марш: глубокие, низкие вдохи, затихающие и вновь нарастающие, словно рыдания.

Вы наверняка подумали, что никто его не любил, но он был добрый мальчик, и близкие у него тоже были добрые. Пока он много работал и старался не портить вещи, все были довольны. Он двигался изящно и плавно, переступая с одной ноги на другую и обратно, вперед-назад, внутрь и наружу. Однако не всякая вещь подойдет тому, кто ходит как конь-качалка, и пусть его прикосновения были легки, а хватка – крепка, временами он что-нибудь отламывал или толкал людей. По утрам юноша работал с отцом, делая вещи из кожи, – в отцовской мастерской можно было раскачиваться сколько угодно, не боясь что-нибудь расколотить; днем работал с дядей и пек хлеб – тесто любит, когда его катают и теребят, будто водоросли на мелководье. Ночью он закрывал глаза, ждал, пока его омоют морские брызги, и дышал в такт волнам, разбивающимся о неведомые скалы. И каждое, каждое утро на рассвете они с отцом, дядей и остальными домочадцами – даже с женщинами, как ни странно, – оттачивали гун-фу, ибо знали: однажды им придется сражаться. Наш юноша учился старательнее всех, потому что его терпение было подобно морю, шепчущему у него в голове.

Однажды в деревню пришел великий мастер гун-фу. Толстый наемный воин, да к тому же без работы – а это очень опасно. В ту пору великих мастеров было много, некоторые были очень великие, другие совсем чуть-чуть, а третьих так называли из вежливости. Этот был где-то посередине: быстрый, как кошка, но не как молния; сильный, как речной бык, но не как горный медведь или великан; умный, но не мудрый. К тому же он использовал свою силу, скорость и власть во вред людям. Как-то раз этот великий мастер, не очень хороший человек, напился в деревенской пивной, стал размахивать обломанной дубиной и ударил хозяина пивной промеж глаз. У того треснул череп, и он умер, а мастер принялся за остальных посетителей и за семью хозяина.

Тогда кожевник и его брат – отец и дядя нашего юноши – подошли к нему и велели вести себя как подобает мастеру, а не головорезу, и он сокрушенно потупил взор, а когда они потеряли бдительность, ударил их своей обломанной дубиной и вышвырнул за дверь. У отца юноши на голове выскочила шишка, а дядя окосел, и у него пошла кровь из уха. Наш юноша, прежде никогда не бывавший в бою, пришел в пивную и сказал этому старому, великому мастеру гун-фу, что он подлый человек, жалкая тварь, слабак, пьянь неотесанная, и ни одна девка не ляжет с ним бесплатно. Пока мастер недоуменно пялился на юнца, тот добавил еще несколько слов погрубее – возможно, они были несправедливы, зато привлекли внимание врага. Итак, начался бой.

Мастер У улыбается, разминает узкие плечи, и его глаза вспыхивают, когда воспоминания уносят прочь его годы.

– Знатный был бой. Много ударов. Сотня или около того. Они скакали, лупили друг друга, и молодой человек сломал ногой дубинку мастера, и тот отшвырнул его к стене, и юноша вскочил на ноги, вновь набросился на противника, и так далее, и тому подобное, пока вся мебель в пивной не превратилась в щепки. Оба дрожали и покрылись синяками, но великий мастер все еще крепко стоял на ногах. Юноша истекал кровью, губы у него распухли. Тогда великий мастер сказал:

– Ты хорошо дерешься, молодой человек, но ты устал, а я сильнее и старше тебя. Если ты сдашься, я больше не причиню тебе вреда, если нет, я сломаю тебя, как ты сломал мою дубинку, и твоя мать будет оплакивать бесцельно прожитые годы.

Юноша не ответил. Он улыбнулся, как будто только сейчас понял нечто важное, закрыл глаза и прислушался к плеску волн. Он начал двигаться под медленный неотвратимый ритм в голове, и буря придала сил его уставшим рукам и ногам, а прилив и отлив смыли боль и тревоги, и скоро всю комнату затопил рев моря. Великий мастер тоже поддался этому ритму, и оба противника двигались, как один, покуда юноша не услышал приближение огромной волны, из самой глубины моря. Она обрушилась на него всей мощью, какая могла бы сокрушить камень: великий мастер с криком упал на колени, и битва была окончена. Много недель мастер лечил свои раны, а потом расплатился за причиненный ущерб и, униженный, покинул деревню. Говорят, потом он стал пекарем, женился и подобрел.

А юношу назвали Океан, и, хоть он по-прежнему был ужасным земледельцем и очень плохим танцором, отец, дядя, мать и все родные любили его и гордились им, и жил он счастливо. Секрет же звучит так…

Мастер У прищуривает один глаз, выпучивает второй, скрючивает пальцы и шипит. Видимо, так в его понимании надо передавать тайные знания:

– Объединив свою ци с энергией врага, слив воедино дыхание ваших жизней, ты покоришь самую неприступную крепость. Вот! Хороший Секрет?

Понятия не имею. Звучит как настоящая тайна. И как полная чушь. Следовательно, это первоклассное чепухидо, новодел от боевых искусств. Не знаю, стоит заучить его наизусть или счесть наглядным примером того, как легко подделать древнюю мудрость. Давным-давно старик Любич работал в аукционном доме далекого Нью-Йорка, и теперь он любит вспоминать одну фразу об иконографии Восточной Европы: «Семнадцатый век, но художник еще жив».

– Что это значит? – спрашивает Элизабет.

– Понятия не имею. Наверное, что угодно. Зато теперь у нас есть Секрет, о котором мы никому не расскажем! – Он смеется. У Шэньян, мастер Школы Безгласного Дракона, сочиняет сказки, точно какая-нибудь Лидия Копсен.

Потом он ставит еще одну пластинку (на сей раз Эллы Фитцжеральд, которая – по словам мастера У – много чего знала про ци), и так мы с Элизабет оказываемся первыми посвященными в тайные учения Безгласного Дракона.


Лето в этом году аномально жаркое и засушливое. Земля в саду Ма Любич постепенно превращается в пыль, лужайка трескается и выцветает. Сколько ни поливай, почва так пересохла, что уже не впитывает воду, и, прежде чем растения успевают напиться, солнце выпаривает всю влагу в воздух. В конце концов Ма Любич начинает поливать ночью, а днем старик Любич накрывает сад большим пологом из простыней. Иногда Гонзо ходит в гости к Анджеле Госби (чтобы поплавать в бассейне и предаться безудержной страсти с его хозяйкой), а в остальное время лежит в тени и заявляет, что не в силах шевельнуться. Когда температура поднимается еще на градус, довольны только пчелы, но даже им приходится идти на жертвы. Температура в улье не должна подниматься выше 36 градусов, поэтому от дома Любичей до Криклвудского ручья пролегает жужжащий воздушный коридор, по которому пчелы в своих хрупких лапках переносят мельчайшие капли воды. Кондиционирование воздуха посредством рабского труда, – если допустить, что ульем заправляет деспот. Однако старик Любич уже давно объяснил нам, что пчелиную матку любят и почитают, но ей не повинуются; рой – своего рода биологическая машина. Правда, Любич еще не решил, представляет ли его устройство некую жутковатую социальную гармонию или это кошмар слепого подчинения непрерывно повторяющемуся, бессмысленному циклу. Старик размышляет об этом вслух, пока Ма Любич не заявляет, что в жару такие беседы непозволительны, и он с благодарностью променивает философско-политические убеждения на стакан прохладного лимонада.

Затем приходит сентябрь с проливными дождями. Конечно, сухие деньки тоже выдаются, хоть барбекю устраивай, но все же раскаленный утюг лета поднят и отставлен в сторонку. Мы опять идем в школу, и среди вновь прибывших за сомнительной мудростью Евангелистки я нахожу свежего мучителя.

Донни Финч – Большой Плохой Парень. Он силен, спортивен, асоциален (в незначительной степени) и безжалостен ко всем, кто привлекает в классе больше внимания, чем он. Донни мгновенно втирается в доверие, мгновенно надоедает до тошноты и мгновенно определяет своих подчиненных. На перемене между французским и биологией он припирает меня к стенке и заявляет, что отныне я буду называть его «сэр».

Вот это я ненавижу больше всего. Донни Финч меня не знает. У него нет причин для враждебного отношения. Он просто уверен, что Так Будет. Он Донни Финч, а я нет. Согласно единственной логике, какая его интересует, меня надо травить и презирать. Он упирается мне в грудь толстой влажной лапой и лыбится (сразу вспоминаю мистера Лассерли). Так заведено. Совершенно безмозглый порядок вещей – детерминистское пчелиное общество старика Любича, доведенное до абсурда и липких рук. Никаких обсуждений и полутонов: они просто не вписываются в картину мира Донни Финча. Он их остерегается и взамен прибегает к старым проверенным методам.

Я мысленно вычисляю риск и блага, какие сулит мне победа над Донни Финчем. Я не беспомощен. Я бы мог его убить, и в данный момент именно это я и хочу сделать. Его тело уязвимо. В пределах моей досягаемости есть четыре точки, удар по которым раз и навсегда положит конец нашему разговору, хотя для смертельного удара по трем из них (в висок, гортань и переносицу) нужно больше сил, чем у меня, вероятно, есть. Удар в сонную артерию – своеобразная лотерея. Правильный толчок вырубит Финча, но может вызвать закупорку сосуда в мозге, если оторвется какой-нибудь тромб или холестериновая бляшка. Убить по ошибке я не хочу.

Как ни приятно было бы изувечить Донни, это не выход. Лишь реакция – такая же примитивная, как он сам. Словом, я просто замираю, парализованный и удрученный. Мне хочется дать волю гневу. Но я понимаю: нельзя. В шестнадцать лет ужасно быть связанным совестью по рукам и ногам. Я смотрю на розовое лицо и мерзкий веснушчатый рот Донни Финча: кем он станет, когда вырастет? Может, так и будет всю жизнь бандитом. Он припечатывает меня к стенке, я выдыхаю и готовлюсь испытать менее смертельные приемы, что по определению нелегко: нужно большое мастерство, чтобы отделаться от противника, не причинив ему серьезного вреда. И тут Донни Финча милосердно затмевают: орбита привела планету Гонзо в восточный коридор, а серьезность моего положения заставила его вмешаться. Он молча встает между нами и сжимает руку Донни Финча. Меня отпускают. Не знаю, радоваться этому или нет.

Вместе с Рождеством появляются ленты, елки и фирменный торт Ма Любич. Евангелистка, одержимая безотчетным страхом гормонального разгула в Сезон Рождения Господа, объявляет, что свидания запрещены Библией. Мы так обескуражены, что в библиотеку выстраивается очередь – вдруг мы действительно что-то упустили в Писании. Теологические дебаты идут всю зиму и часть весны.

В Линдери, соседний городок, переезжает дочь мастера У. Она ровесница Ма Любич, но выглядит не старше меня. Юми очень миниатюрная и очень красивая, а ее дочку – двух лет от роду – зовут Офелия. Офелия с серьезным видом наблюдает за тем, как я практикую «Объятие Тигра», и непрестанно колотит меня по ноге. Это отвлекает. Я пытаюсь сосредоточиться. Офелия советуется с мастером У, и тот одобряет нововведение, широко улыбаясь, когда его помощница переходит к следующему ученику.

У одного из ослов начинает скверно пахнуть изо рта – чересчур скверно даже для осла. Остальные его сторонятся, и долгое время мы слышим скорбные крики одинокого и всеми преданного животного. Потом приезжает ветеринар, творит какое-то чудо с абсцессом и все налаживается.

В апреле я гуляю вдоль Криклвудского ручья с Пенни Грин: она ходит на географию с Гонзо и закалывает волосы пластмассовой бабочкой. На улице холодно и очень красиво. Мы смотрим на воду и болтаем об утках, когда она вдруг подается в мою сторону. На миг я решаю, что она оступилась, но потом чувствую на спине ее тонкие цепкие руки, и Пенни, извиваясь по моей груди, словно угорь, звонко целует меня в губы. В некоторых местах она мягкая, в других – костлявая, и у меня в голове словно бы включают свет, когда я ощущаю разницу между ее телом и своим. Мы целуемся очень долго. Пенни довольна. Она уходит домой. Я жду, что за этим последует официальное свидание, но нет, мы остаемся друзьями. Как выясняется, мне все равно. Потом она влюбляется в мальчика по имени Кастор, и выглядит это – со стороны, по крайней мере, – напрасной тратой времени. Я иду на свидание с Александрой Фринк, но она чудовищная зануда (а может, зануда я). Мы расходимся целомудренно и с известной долей облегчения.

Наступает день, когда мы с мастером У сливаемся в вихре рук, ног, действий и противодействий («Ньютон! Очень хорошее гун-фу!»); мастер У случайно открывается, и я наношу резкий удар, тут же думая, что допустил ошибку, что могу случайно разбить граммофон, и как это будет ужасно и невероятно, если я причиню вред учителю – пусть только набью синяк или не дай бог пораню кожу. В этот миг одна рука мастера У бережно, но крепко хватает мою, а вторая, повинуясь тому же движению вокруг основания позвоночника, использует силу моего удара и швыряет меня в декоративный пруд с рыбками, от чего сам мастер У и несколько старших учеников чуть не лопаются от смеха, а мои восторг и облегчение столь велики, что меня спешно вытаскивают из пруда, пока я не захлебнулся. Однако восторг мастера У сильнее моего, потому что он еще и горд.

– Молодец! Ты победил!

– Я же упал в пруд! – возражаю я, но он мотает головой:

– Нет, я недооценил твою скорость! Мне пришлось сделать то, чего я не хотел. – Он улыбается. – Может, ты уже постиг суть Секрета? Твоя энергия ци почти слилась с моей! Если так, скоро меня будешь учить ты. – Мастер смеется и весь сияет, я тоже. С веранды за нами наблюдает Элизабет. Она с невозмутимыми лицом дает мне полотенце, и вот это уже действительно большая честь.

– А кто-нибудь побеждал вас по-настоящему? Или был хотя бы близок к победе? – спрашиваю я мастера У вечером, когда он свешивает ноги с маленького мостика в глубине сада и остужает их в воде.

– О, мои ученики всегда близки к победе, просто не знают об этом, а я им не говорю.

– Но мне-то вы сказали!

– Один раз! И больше не скажу. Теперь будешь тренироваться как остальные, да? Да! Все ученики получают от меня то, что им нужно, но не более. – Учитель улыбается. – Один из них может меня побить. Однако он этого не делает.

– Почему?

– Он думает, будто знает, что нужно мне. Что я хочу сойти в могилу непобежденным. – Широкая улыбка. – Хотя скорее он просто боится узнать, что ошибался! – Мастер У громко смеется и окатывает меня брызгами.

Неделю спустя в дверь Дома Безгласного Дракона стучит учитель Алана Лассерли. Он полчаса смотрит, как мастер У тренирует Офелию – наблюдает за его ногами, руками и поступью, за тем, как мастер У нажимает на точку под коленкой Офелии, и та вытягивается в струнку, становясь маленькой воительницей, а не девочкой, играющей в гун-фу. Когда Юми уводит дочь пить молоко, мистер Хемптон кланяется в пояс мастеру У и благодарит его за урок. Мастер У говорит мистеру Хемптону, что рад встрече, а мистер Хемптон говорит, что все бы отдал, только бы познакомиться с мастером У в возрасте Офелии. Мастер У отвечает, что когда мистер Хемптон был в возрасте Офелии, мастер У был диким необузданным юнцом, падким на спиртные напитки и раздевания в публичных местах. Мистер Хемптон улыбается и признает, что такое вполне возможно, а мастер У уверяет его, что есть даже фотографии, но никто и никогда их не увидит. Мистер Хемптон говорит, что оно и к лучшему. Они пьют чай. Справившись о здравии всех родных и друзей мистера Хемптона, мастер У задает вопрос о мистере Лассерли. Мистер Хемптон отвечает, что мистер Лассерли, увы, – по-прежнему остолоп, и оба находят этот факт весьма прискорбным.


На следующий вечер я впервые замечаю колокольчики. Увидев их, я сознаю, что они были в доме всегда и являются такой же неотъемлемой его частью, как фарфоровые утки, – только их расположение хорошо продумано. Среди хаоса, окружающего мастера У, они бросаются в глаза своей упорядоченностью.

Мы с Элизабет и мастером У бездельничаем. Кое-как поужинав кексом, сыром, фруктами и салями, мы обсуждаем китайскую космонавтику. Беседа весьма оживленная. В качестве наглядного материала уже приспособлена масленка (Луна), блюдо из-под кекса (Земля) и манго (Солнце, по общему согласию, гораздо больше Земли и находится куда дальше, но без него не обойтись), а мастер У в данный момент размахивает ложкой, обозначающей «Аполлон». Суть его доводов заключается в том, что Луна находится в верхней части неба, а Америка (как наглядно показано на европейских и американских картах) расположена в верхней половине мира. Поэтому путь от Штатов к Луне гораздо короче, нежели путь туда же от Китая, который (как наглядно показано на европейских и американских картах) находится в нижней половине. Следовательно, нет никакого противоречия между убеждением мастера У в том, что Китай – самая развитая страна на планете, и фактом, что американцы первыми попали на Луну. Им просто не нужно было прилагать столько усилий.

Элизабет огорошена доводами мастера У по двум причинам. Во-первых, это такой нелепый вздор, что с ним трудно спорить. Во-вторых, она не может избавиться от подозрения, что ее досточтимый учитель хорошо понимает всю нелепость своих доводов и аккуратно водит ее вокруг пальца, вытягивая из нее культурные предрассудки, то есть, фактически, дразнится. С минуту она лопочет что-то бессвязное.

Изначально меня одолевает спортивный интерес, и я даже вклиниваюсь в дебаты с гипотезой, что американские ракетчики, наоборот, были в невыгодном положении, поскольку Земля вертится, и им пришлось строить очень быстрый корабль, чтобы он успел добраться до Луны, пока она не пролетела над головой, а у китайцев было больше времени для маневров и корректировки курса. Мастер У отметает мою догадку как незначительную, Элизабет отныне считает меня предателем, и они вновь принимаются за свое: учитель подмигивает и действует всем на нервы, а Элизабет терзается сомнениями. Наблюдать за ней любопытно, поскольку это большая редкость. Основное качество Элизабет – ее уверенность. Однако, когда они начинают спорить о влиянии манго на расположение блюда и о том, не стоит ли заменить манго другим предметом, в нескольких милях от нас и размером с дом, я опять отключаюсь и осматриваю комнату новым или, по крайней мере, более внимательным к мелочам взглядом.

Обстановка, разумеется, хорошо мне знакома. С тех пор как я впервые увидел эту мягкую мебель, оружие на стенах и влюбился в граммофон, я сидел тут тысячу раз. В настоящий момент я гляжу на окна. Прежде я не обращал на них особого внимания, но сегодня был тяжелый день, мы много занимались гун-фу, съели кекс (Землю) и выпили чай (это либо незначительная ошибка в эксперименте, либо чудовищное по космическим масштабам событие, грозящее нарушить гравитационный баланс всей Солнечной системы), так что меня охватило умиротворенное и созерцательное настроение. Я внимательно наблюдал за мастером У и заключил, что подергивание его верхней губы – на самом деле ухмылка, и обстоятельство это свидетельствует в пользу того, что нас дурачат. Я осмотрел верхнюю губу Элизабет и пришел к выводу, что это очень хорошая губа, тонкая, бледно-розовая и чуть испачканная глазурью. Затем я переключил внимание на обстановку.

Оконные рамы сделаны из темного дерева, покрытого тонким слоем лака, а на краях запеклась желтая смола – обработанное дерево с годами «пропотело». На ощупь смола будет гладкой, блестящей и слегка податливой, а потом треснет, как леденцовый сахар. Стекло старое и чуть-чуть неровное. Вообще, стекло – загадочная штука. Однажды я подслушал разговор мистера Кармигана, учителя химии, и мисс Фолдерой, учительницы рисования. Мистер Кармиган утверждал, что стекло – фактически жидкость, которая с годами медленно, но верно подчиняется силе тяготения, а мисс Фолдерой говорила – нет, не жидкость и не подчиняется. Мистер Кармиган заметил, что для личных эмпирических наблюдений им понадобится слишком много лет, и ни он, ни она столько не проживут. Мисс Фолдерой ударила его губкой. Спор – как и тот, что разгорался передо мной сейчас, – был оживленный, но благодушный. Как и сегодняшний, он не шибко меня интересовал.

Вновь разглядываю окна. Шторы в доме мастера У подобраны затейливо и эклектично. Окно за белокурой головой Элизабет убрано белым хлопком с узором из вишен. Ткань полупрозрачная, и сквозь нее видна Луна (настоящая – не масленка). Окно за спиной мастера У украшено зелеными велюровыми портьерами, теплыми и зимними, с узором из золотых монет. Я поворачиваю голову. На окне рядом с письменным столом висят коричневые шторы из необработанного шелка, поразительно унылые, хотя когда-то они явно стоили немалых денег.

Мое внимание привлекает нечто другое. На каждом окне висят колокольчики. Маленькие, но не совсем крошечные, которые едва слышно дребезжат. Каждый колокольчик подвешен отдельно, а каждая нить прикреплена к более толстой веревке – она, в свою очередь, спадает с тонкой полочки, прибитой к оконной раме. Заденешь один колокольчик – звякнет только он. Попытаешься его снять – зазвенит весь комплект, а от чуть приоткрытого окна поднимется трезвон, как на концерте перкуссионистов. Я поворачиваюсь к двери: колокольчики на ней подвешены чуть иначе. Такая же замысловатая система имеется на каминной решетке. Фактически, когда мастер У ложится спать и вешает колокольчики перед углями, он включает низкотехнологичную охранную сигнализацию. До меня доходит, что, хотя я сотни раз смотрел на окна, колокольчиков не замечал. Странно.

Мастер У и Элизабет по-прежнему обсуждают космический вопрос, но мастер У потерял интерес к спору – точнее, обнаружил нечто более интересное. Новое открытие меня взбодрило. До сих пор я, точно корова, умиротворенно переваривал пищу (вернее, размышлял), однако в какой-то миг, пока я рассматривал колокольчики, мое внимание обострилось, а вместе с ним изменилось и ощущение от моего присутствия в комнате. Мастер У сразу же это заметил и теперь пристально глядит на меня, объясняя, что, даже если бы Луна была в середине неба, китайцам все равно пришлось бы к ней подниматься, а американцы могли бы просто на нее упасть. Элизабет чувствует, что учитель отвлекся. Оба откладывают космологию на второй план, и мастер У спрашивает меня, что стряслось.

– Ничего, – отвечаю я. – Ничего не стряслось. Просто я заметил колокольчики. На окнах.

– Ах да! – мастер У кивает. – Это очень важно. Я ведь мастер Школы Безгласного Дракона. Всюду враги.

– Враги?!

– О да. – Учитель добродушно улыбается. – Разумеется.

– Что за враги?

– Ну как же? – беззаботно говорит мастер У. – Ниндзя.

Он пожимает плечами и откусывает кекс, дожидаясь, пока кто-нибудь из нас скажет «но…». Ему ясно, что рано или поздно это случится. Нам с Элизабет тоже. Само слово «ниндзя» в устах мастера У звучит так, словно концертирующий виолончелист сбацал «Мама мия» на укулеле. Ниндзя – это бред. Ниндзя – это цветочные феи от гун-фу и карате. Они прыгают выше крыш и молниеносно прокапывают туннели в земле. Они умеют становиться невидимками. Они постигли суть Тайных Учений (одно из которых теперь известно нам, и только нам) и умеют такое, что иначе как волшебством не назовешь. В этом, очевидно, вся соль. Мастер У придуривается.

Прежде чем меня охватывает замешательство, которое уже начало подниматься по спине, Элизабет говорит «но». Я буду любить ее вечно.

– Но…

– Ниндзя – это глупо? – подсказывает мастер У.

Мы киваем.

– Да, – соглашается он. – Очень глупо. Парни в черных пижамах уворачиваются от пуль. Знаю. Дело ведь не в слове. Да и слово-то неправильное.

Учитель умолкает и откидывается на спинку стула. Когда он заговаривает вновь, его голос звучит ниже, без привычного веселого треска и стариковской невнятности, а сам он выглядит много старше и печальнее:

– В ночь, когда я родился, моя мать спряталась в колодце с каменной крышкой. Она рожала меня при свете керосиновой лампы. Первыми запахами в моей жизни были запахи грязи, сажи и крови. Роды принимали мой отец и ветеринар, потому что врача не было. В это время на площади той деревни, где мы остановились, мои дяди резали свинью. Она визжала семь часов, до самого утра, чтобы никто в деревне не узнал про роды и мать могла не сдерживать крики. Четыре дня дяди тащили ее на носилках и говорили, что их друг Фэйхун тяжело захворал. До этого она три месяца притворялась мужчиной, толстяком Фэйхуном. Привязывала к животу мешок с камнями и, по мере того как я рос, выбрасывала один камень за другим, так что жители деревни, глядя на нее, видели того же Жирного Фэйхуна со смешными ручками, кривыми ножками и маленькими ступнями. У моей матушки были немодные ступни: слишком велики для женщины, маловаты для мужчины. Когда прошло четыре дня, дяди больше не могли тащить ее на носилках: люди стали бы спрашивать, не подхватил ли Фэйхун что-нибудь страшное и не лучше ли его бросить. Тогда матушка пошла сама, а меня положила в перевязь, где раньше носила камни. Я учился быть тихим ребенком. Когда я все-таки плакал, матушка начинала петь – очень громко и очень пискляво, будто мужчина, пытающийся петь женским голосом, и ее прозвали Фэйхуном-Писклей, а мои дяди и отец ей подпевали. Макаку У, Кота У и Козла У было слышно за несколько миль, и фермеры клялись, что от их воплей киснет молоко. Мы всегда были в бегах. Последние из клана Безгласного Дракона прятались от врагов, поднимая как можно больше шума.

Почему? Из-за ниндзя. Не тех ниндзя, что вы видели в гонконгских боевиках. Летать они не умели. Вряд ли уворачивались от пуль. Но… разили из темноты. Убивали во мраке. Пожалуй, это они делали очень хорошо. И давным-давно кто-то им заплатил или просто приказал убить всю нашу семью, чтобы гун-фу моего прапрапрапрадеда кануло в небытие. Они не уймутся. В этом смысл их жизни. Война навек. Старший брат моего отца, его дети, их мать… Все они погибли еще до моего рождения.

Мастер У вздыхает.

– В ту пору в Китае многие воевали. Чан Кайши преследовал Мао по всей стране. Вместе с людьми Мао мы отправились в Великий Поход. Тысячи миль по горам и долам. Наша война растворилась в их войне. И когда погибали люди – или их случайно, перепутав с нами, убивали ниндзя, – этого тоже никто не замечал. В те годы все умирали.

Учитель кивает в сторону стены, увешанной оружием. Раньше я считал, что он гордится этими мечами. Теперь я понимаю, что мастер У хранит их в память о погибших. На редкость уродливыми утками он гордится куда больше.

– Они воевали, – продолжает учитель, – за власть. А мы воевали за свою жизнь, разумеется, и еще за право выбора. Это почти то же самое. Мы учим вас гун-фу, чтобы у вас был выбор. Иначе… вся власть будет в руках одного человека, верно? А если он неразумен? Сотни людей кланяются ребенку, который только и делает, что потакает своим прихотям. Никакой ответственности. Лишь приказы. Никакой мудрости. Лишь действия. Трон фактически пустует. Китаю достаточно малолетних императоров.

Тот, кто заплатил ниндзя, считал, что мы неправы. Власть должна быть у одного человека. Ничто не должно нарушать привычного хода вещей. А возможно, они были сами по себе. Общество Заводной Руки или ниндзя, зовите их как хотите. Они воевали с Безгласным Драконом. Они и мы. На веки вечные. Словом, мать принесла меня в Яньань в колыбели из камней. В три года отец стал учить меня гун-фу. А еще раньше я овладел искусством молчания – моими первыми учителями были ниндзя.

Будь мастер У седеющим дальнобойщиком или ветераном более знакомых нам войн, он бы прикурил сигарету, взял бы нас за руки и сказал, что нам очень повезло. Ничего такого он не делает. Только вздыхает, и исходящая от него печаль почти материальна. Я слышал о людях, превращавших свой гнев в физическую силу, в оружие. Но я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь разил врагов печалью.

Оглядываюсь по сторонам. Пока мы разговаривали, наступила ночь. Окно на веранду открыто, и я настораживаюсь: не слышно ли снаружи чьих-нибудь крадущихся шагов? В глубине сада что-то шуршит. Разве ниндзя шуршат? Наверное, самые искусные ниндзя шуршат как соседский пес. Или так, чтобы предупредить о своем присутствии, но оставить врага в сомнениях. С другой стороны, настоящий ниндзя может счесть такие фокусы игрушками для любителей.

Я пытаюсь расслабить плечи: нельзя чтобы нападающий застал меня напряженным. В большом мягком кресле сделать это невероятно трудно, и я чувствую себя болваном – зачем я сел в кресло? Элизабет устроилась на более жестком стуле с прямой спинкой, следовательно, ей достаточно вскочить на ноги или кувыркнуться вперед, чтобы быть готовой ко всему. Мастер У сидит в кресле-качалке, но уперся тростью в пол. У него масса возможностей привести себя в боевую готовность. Одного меня застанут врасплох, буквально на заднице. Я был невнимателен. С другой стороны, если уж совсем откровенно, два более искусных воина оказались благодаря моему выбору на удобных позициях. Возможно, подсознательно я – великий тактик.

– Когда мне было пять, – продолжает мастер У, – я соорудил ловушку для ниндзя. – Его печаль отступает, сменяясь чем-то теплым: давней гордостью, бережно хранимой все эти годы. – Я пошел в лес вынимать из силков добычу – кроликов – и увидел на земле следы. Ночью из леса приходили ниндзя и следили за нами. Они любили предупреждать нас о слежке, чтобы с наступлением темноты нас охватывал страх. Однако был день, и я подумал, что смогу поймать ниндзя, если заманю его в ловушку. Тогда мама не будет так сильно бояться, и, быть может, я увижу одобрение на лице папы – как когда я много работаю на его сыромятне или продолжаю тренироваться после занятий. Если повезет, он даже хмыкнет. Мой отец смеялся, когда ему было смешно, и улыбался, когда был рад, но только хмыкал, когда его что-то впечатляло. Из-за меня он хмыкал очень редко. Поэтому я взял дома кое-какие инструменты и соорудил из кожи очень большой силок, прикрыл его грязными листьями и прицепил к старому бревну: если ниндзя дотронется до силка, бревно поднимет его в воздух, да там и оставит.

Мастер У пожал плечами.

– Ловушка была очень плохая. Может, какой-нибудь старый, жирный, глупый ниндзя оступился бы и упал на брюхо, хохоча над моими потугами, и даже поранился бы. Упади он в правильном направлении, одна его нога угодила бы в силок. Но потом, отдышавшись и успокоившись, он просто перерезал бы бечевку и ушел. Ниндзя ведь не кролики.

Однако в ту ночь я проснулся и увидел в своей комнате ниндзя. Он внимательно посмотрел на меня и проговорил:

– Меня зовут Хун. Можешь звать меня мастер Хун. Как зовут тебя?

Я назвал свое имя.

– Известно ли тебе, кто я?

Я ответил, что он сюн шоу, наемный убийца; тогда я еще ничего не знал про ниндзя. Он рассмеялся.

– Я шифу Хун из Общества Заводной Руки. Мы – сыновья тигров, надежда Китая и всего мира. Мы поддерживаем порядок. А ты… ты маленький мальчик, который ставит на нас капканы.

Я ничего не сказал, потому что очень испугался.

– Дети не охотятся на тигров, мальчик. Тигры охотятся на детей.

Зря он это про тигров: на детей охотятся только ниндзя. Я промолчал – мне было так страшно, что я не мог шевельнуться, закричать и даже описаться, хотя очень хотелось. Ниндзя сказал:

– Теперь мы пришли за тобой, потому что ты возгордился. Потому что рано или поздно мы приходим. Тебе повезло. Мы не заставили тебя ждать. Рано или поздно мы приходим.

И он вытащил нож, который можно спрятать под одеждой на самом роскошном званом обеде и которым очень легко вскрыть вены маленькому мальчику. Я приготовился к тому, чтобы ощутить скрежет лезвия по костям, почувствовать теплый фонтан своей жизни и узнать, какая судьба ожидает детей на том свете. А потом… представляете, как я удивился? На миг я даже подумал, что это часть приготовлений к убийству. Его левую ногу подбросило в воздух, а сам он вылетел в коридор, уронив нож на пол моей спальни. Раздался жуткий крик, и наступила тишина. Вошел отец. Он вынес меня в коридор, и там я увидел своего ниндзя, подвешенного за ногу к потолку. У него из груди торчало большое шило для кожи, а силок был точь-в-точь мой. Отец взял меня за плечи, велел посмотреть на ниндзя и спросил:

– В чем была твоя ошибка?

Я хотел ответить, что зря полез в дела взрослых, надо было сначала спросить у него разрешения или что я должен был учесть повадки жертвы и сделать не просто ловушку, а смертельную ловушку; еще мне хотелось заплакать от облегчения. Отец повторил вопрос. Я ответил, что сделал правильную ловушку, но неправильно выбрал место. Отец задумался, причем надолго: пока мы спускали тело ниндзя и оттаскивали его на главную площадь, он не проронил ни звука. Наконец, когда мы пошли домой, отец оглянулся на площадь, посмотрел на меня… и хмыкнул.

Мастер У улыбается, поднимает руки, как Брюс Ли, кричит: «Кияяяя!» и швыряет в Элизабет бумажной салфеткой. Она отбивает ее ладонью и шипит: «Ф-ф-ф-т!» – с таким звуком в боевиках рассекают воздух руки, превращенные в смертельное оружие. Затем она скатывается со стула и бросает в меня подушку. Я нарочно не уворачиваюсь и делаю вид, что умираю.

– Он прикидывается! – смеется мастер У. – Его актерское гун-фу никуда не годится!

Мы успеваем вволю подурачиться, прежде чем приходит пора мыть чайник и расходиться по домам. К тому времени мы убеждаем себя, что ниндзя Мастера У – очередная глупая шутка, как манговое солнце и китайская космонавтика.


Я так увлечен своим маленьким мирком, что полностью пренебрегаю большим, и в итоге, когда приходит время искать работу или продолжать учебу, я совершенно не у дел. Остальной мир готовится к выпускному и университетам, а я опять плетусь в хвосте. Все последние сроки истекли, меня нет ни в одном списке. Элизабет едет учиться в какую-то глушь под названием Алембик – разумеется, позаботилась об этом еще в прошлом году. Именно она возвращает меня к реальной жизни, сердито топая ногой.

– Нет! – заявляет она.

– Я…

– Нет, ни за что!

– Но…

– Нет!

Она сверлит меня взглядом. Элизабет восемнадцать лет; она не бледная, не альбиноска и не суперблондинка скандинавских кровей – скорее, прозрачная, как глубоководное создание, и будто бы черно-белая. Удивительная цветовая гамма отвлекает внимание от ее лица, волевого и чуть широковатого; для красивого ему не хватает симметричности, для хорошенького – заурядности, поэтому Элизабет эффектная, возможно привлекательная, и совершенно точно необыкновенная. До сего дня мы разговаривали исключительно о Безгласном Драконе; теперь мы оба немного смущены и встревожены этой переменой. Элизабет хмурится.

– Ступай и поговори с моей матерью.

– Я…

Она грозит пальцем, точно кинжалом.

– Не вынуждай меня топать ногами!

Тут я признаюсь, что понятия не имею, кто ее мать. Элизабет смотрит на меня так, словно у меня отросла вторая голова.

– Я Элизабет Сомс. Дочь Эссампшен Сомс.

Теперь ясно, кого она напоминает! И все же это очень странно, потому что Элизабет – моя ровесница и ни капли не сумасшедшая, а ее мать – директриса Евангелистка. Издаю булькающий звук.

Элизабет вновь буравит меня свирепым взглядом, пока я не соглашаюсь посоветоваться с родителями Гонзо, а если там ничего не выгорит, пойти к «Эссампшен». Тогда Элизабет целует меня в правую щеку и упархивает к мастеру У, сказать ему au revoir. Когда она закрывает дверь, у меня в груди рождается странное чувство, и я твердой походкой иду в резиденцию Любичей – обсуждать с ними мое Отправление.

Ученики школы Сомса не просто выпускаются: ее основателями были миряне рационалистского склада, которые сочли, что молодые люди, вверенные им для подготовки и обучения, не заканчивают учиться и не попадают в некое высшее царство взрослой жизни, а лишь продолжают поиски истины на новом поприще. По этой причине и еще потому, что Евангелистка считает все старое хорошим – можно подумать, бесконечное повторение делает обычай святым (в таком случае известные грехи, которые она строжайшим образом порицала, к этому времени уже должны быть искуплены и даже способствовать искуплению других), – выпускники не просто покидают школу, а Отправляются В Плавание и называются Отправленцами, что звучит вполне научно и неимоверно возвышенно.

Я не чувствую себя Отправленцем. Больше изгоем. Мои сверстники готовятся поступать в престижные университеты и сидеть на шее у родителей или подрабатывать, чтобы платить за учебу. Они покупают новую одежду, собирают чемоданы и болтают на кодовом языке об общагах, курсачах, лабах и диссерах, о нулевой неделе и студаках. Если спросить их, что это такое, они смущенно умолкают: мол, раз ты до сих пор не знаешь, узнать уже не светит. Это как ночная пирушка, на которую можно прийти только со своим кексом – у меня нет ни кекса, ни формы для выпечки, ни кулинарной книги. А если б и были, все равно не хватит денег на муку.

Гонзо, естественно, получил стипендию и будет учиться на факультете землеустройства и сельскохозяйственной экономики Джарндисского университета. «Естественно» – потому что, хоть назначать стипендию на основании одних спортивных достижений строго-настрого запрещено, ФЗИСЭ зачем-то понадобились такие студенты, чьи умственные способности нельзя проверить традиционными методами, однако их умение быстро усваивать тактику и стратегию некоторых состязательных видов деятельности чудесным образом отвечает нуждам университета. Многие студенты ФЗИСЭ, увы, так увлекаются этим альтернативным использованием своих талантов, что не получают диплома вовсе, предпочитая ему карьеру профессиональных спортсменов. Ужасную потерю юных умов несколько компенсирует тот факт, что эти же несчастные становятся лучшими капитанами и звездными игроками университетских команд – дабы порадовать любимую альма-матер приятными пустячками вроде библиотек, новых корпусов и даже (единичный случай) картин Ван Гога.

Собеседование проходило в здании приемной комиссии, рядом с площадкой для регби, и после разговора о коровах (Гонзо продемонстрировал глубокое знание их пищеварительной системы и выразил надежду, что на пару с хорошенькой ученицей ветеринарной школы ему удастся найти средство от метеоризма и отрыжки, одолевающих университетское стадо с того дня, как он приехал в Джарндис), подзолах (Гонзо сказал, что всегда интересовался историей моды) и севообороте («В детстве матушка запрещала мне баловаться с едой» – от этих слов профессор Доллан едва не проглотил колпачок ручки, и ученого мужа пришлось унести) комиссии было предложено сыграть дружеский неформальный матч на полностью добровольной основе «преподаватели против абитуриентов», в котором гости разделали хозяев со счетом 73–14, причем все очки команде гостей заработал Г. Уильям Любич. После подсчета счастливых и несчастных случаев выяснилось, что посредством разрешенных, но чрезвычайно жестоких приемов Гонзо вывел из строя двух игроков команды преподавателей и сам получил значительные травмы, которые, однако, не помешали ему играть: небольшое сотрясение мозга, смещенный плечевой сустав, три рваные раны над левым глазом, два треснутых ребра, ссадины и синяки в ассортименте, по снятии футболки вынудившие физиотерапевта пригласить Гонзо в свой кабинет, где она уделила должное внимание его ранам.

Не то чтобы Гонзо не мог поступить туда, где надо работать головой. Он более чем способен. Просто для этого потребовалось бы больше усилий, чем ему хотелось или когда-либо нужно было прикладывать. Спорт куда проще химии и географии – двух предметов, которые ему нравятся и при желании отлично даются, – вот он и выбрал спорт. Я почему-то упустил из виду, какие вопросы должен задавать. И теперь, к собственному удивлению, иду в кабинет директрисы.

Прежде всего меня поражает, какой этот кабинет малюсенький и как мала сама Евангелистка. Через все ее аккуратные, пронумерованные, расставленные по алфавиту и категориям владения, через ручки, разложенные по цветам, и рулончики с клейкими звездами для отличных работ и черно-желтыми кружками «ТОКСИЧНО» для самых плохих я гляжу на непримиримую врагиню эволюции, заправляющую школой. Вдруг мне приходит в голову, что она очень похожа на макаку, но это столь пагубная (во многих отношениях) мысль, что я тут же ее отметаю и желаю Евангелистке доброго утра. Она сухо улыбается.

– Я хочу поступить в университет, – выдавливаю я, потому что ужасную правду Евангелистке лучше открывать как можно скорее, пока она не успела изойти едким остроумием. – Элизабет посоветовала обратиться к вам. Мы вместе учимся у мастера У. – Я не желал, чтобы Евангелистка подумала (тем более сейчас), что я путаюсь – физически, хотя контакт, необходимый для броска на пол и болевого захвата ноги, тоже можно назвать физическим, а учитывая близость переплетенных тел, которая внезапно обретает для меня сексуальный характер, я прямо-таки потрясен, что ни разу не покраснел или что мое тело не отреагировало на эту близость иным, менее двусмысленным образом, – с ее любимой (и заброшенной) дочерью.

Евангелистка отвечает не сразу. Вместо этого она откидывается на спинку стула и сцепляет руки колокольней. Поджимает губы, касается их указательными пальцами и закрывает глаза. Глубоко вздыхает, несомненно вознося молитву своему мстительному, капризному, деспотичному, суровому божеству. Затем бросает на меня хмурый взгляд исподлобья, достает из стола пачку сигарет («канцерогенных, нечестивых, обагренных кровью рабов и замаранных жижей порока и блуда») и одной рукой подкуривает ее от упитанной «Зиппо». Лихо засунув папиросу в уголок рта, Евангелистка делает глубокую затяжку.

– Хор-р-рошо, – наконец проговаривает Эссампшен Сомс, – я это устрою. – Она втягивает очередную порцию канцерогенного порока и выдыхает его на драконий манер, через ноздри. – Закрой рот, дружище, ты похож на почтовый ящик.

Очень может быть. До сего мига я был убежден, что каждый вечер Эссампшен Сомс ставит на стол лишнюю тарелку – для Бога, поет гимны в ванной (которую принимает одетой, дабы случайно не пробудить в ком-нибудь похоти, как это ни маловероятно) и питается исключительно хрящями и овсянкой, опасаясь разжигания страстей. Недавно узнав, что ее дочь – стройная изящная девочка/женщина, с которой мы вместе оттачиваем смертельные приемы весьма сурового боевого искусства и которой, как и мне, некуда пойти, я вообразил себе их жилище: тихий склеп из серого камня и рогожи. Об обеде и ужине возвещает колокольный звон, а пол покрыт некрашеными сосновыми досками – каждое утро Элизабет должна тереть их наждачной бумагой, чтобы они не приобрели бесстыжего засаленного блеска. Я полностью поверил в образ, созданный Эссампшен Сомс. И, по всей видимости, ужасно сглупил.

Я закрываю рот, но не знаю, как отнестись к этому вопиющему противоречию, и начинаю подозревать, что Евангелистка нарочно придумала для меня такое изощренное испытание – с целью выяснить, достоин ли я поддержки ее Церкви в годину трудностей и перемен. Знакомая мне Евангелистка прямолинейна самым хитрым и окольным образом, как невидимая дубина, как компьютерный шахматист, просчитывающий возможные последствия каждого хода. Манипулируя людьми, она действует в открытую, играет даже на своих неудачах и из всех виражей выходит победителем. Я поостерегусь доверять ее новой личине.

Эссампшен какое-то время сверлит меня злобным взглядом, потом стряхивает пепел в пепельницу в форме херувима и нетерпеливо ерзает на стуле – до меня вдруг доходит, что она ждала этого момента.

– Хочешь, расскажу историю?

Осторожно киваю. Стул подо мной – тот самый, на котором я потерял веру в Бога: от него разит одиноким переосмыслением. Я нашел дружескую поддержку там, где меньше всего ожидал: мы со стулом переоцениваем свои отношения. Это куда безопасней, чем переоценивать отношения с Евангелисткой, которая явно не в себе. Того и гляди начнет брызгать пеной или горланить похабные песенки. Она вновь ерзает, устраиваясь поудобнее на мягком сиденье – роскошном сиденье, а не набитом камнями и лезвиями, как мне представлялось. Удовлетворенная положением своего зада, Эссампшен Сомс начинает рассказ – эдакую притчу:

– Как-то ночью в глухом лесу сбивается с дороги один путник. У него есть пес, но пес, по собачьему обыкновению, не может решить, в какой стороне дом. Или они едут в машине, и он просто не знает. В общем, когда путник окончательно и бесповоротно теряется в чаще, перед ним появляется развилка. С верным псом ему бояться нечего, но все-таки очень хочется домой. – Евангелистка рисует сигаретой маленький кружок в воздухе. – Поэтому путник страшно рад, когда видит на развилке постоялый двор, где можно спросить дорогу. Ну отель или бар. Постоялых дворов нынче не бывает, верно? Словом, заходит он в отель. Местечко скверное, с опилками на полу и прочими прелестями. Из тех, куда тебе лучше не заходить. Ясно?

Киваю.

– А за барной стойкой сидят три старые карги, такие древние, что за морщинами глаз не видно. Хмм?

Опять киваю. Впервые в жизни у меня возникает чувство, что мое согласие и участие в беседе – важная часть задуманного Евангелисткой плана, и от этого новшества мне не по себе. Эссампшен Сомс, однако, вовсю снимает напряжение с мышечных групп, будто ее выдернули из розетки: машет руками, притопывает ногами и тычет сигаретой в воздух, когда нужно поставить жирную раскаленную точку в важном месте.

– Итак, наш путник подходит к старухам и любезно спрашивает, как ему попасть домой. Самая древняя – она сидит посерединке – хватает себя за лоб, раздвигает морщины и, злобно глядя на путника, заявляет, что больше не отвечает на вопросы! – Эссампшен Сомс бьет по столу рукой, а ее голос на мгновение становится скрипучим, дремучим и зловещим. – Она указывает на своих сестер и добавляет, что одна из них всегда говорит правду, а вторая всегда лжет, и ответят они только на один вопрос!

Стало быть, вопрос надо придумать особый. К счастью, наш путник – Эвандр Джон Сомс из Криклвудской Лощины – учитель. Он умеет задавать правильные вопросы. «Хорошо, – говорит доктор Сомс, поворачиваясь к старухе, которая сидит ближе к бутылке с джином. – Тогда отвечайте: какая из дорог, по мнению вашей сестры, приведет меня домой?» Доктор Сомс дружит с логикой и знает: если перед ним честная сестра, она укажет неправильный путь, потому что лгунья выберет именно его, а если он говорит с лгуньей, то правильный путь (указанный честной сестрой) она назовет неправильным. Таким образом, путник в любом случае должен выбрать не указанную дорогу, а другую. Карга советует ему идти на юг, и путник отправляется на север.

Эссампшен Сомс вновь затягивается и морщит лоб, глядя на меня через стол. Будет очень неприятно, если это конец истории, однако в тишине я улавливаю приглашение к участию в беседе. Я озираюсь по сторонам и спрашиваю:

– Он вернулся домой?

– Нет.

– Что?

– Нет. Он не вернулся к жене и ребенку. Пес тоже не вернулся. Доктор Сомс пошел на север, где его поджидали сыновья и дочери трех старух, антропофаги.

– Э-э…

– Каннибалы. Людоеды с собаками – увы, тоже людоедами. – Она склоняется над столом. – Они приготовили из Сомса пирог и жили долго и счастливо, пока их не сгубила страшная болезнь куру. Или морские пехотинцы. Ну, какова мораль истории?

– Не сходи с пути.

– Нет! Единственная мораль этой истории звучит так: каннибалы тоже могут дружить с логикой, и если ты когда-нибудь решишь сойти с дороги, то не стоит доверять первой жуткой старухе, заговорившей с тобой в общественном месте. «Одна моя сестра лжет, а другая говорит правду!» Что за вздор! Ради всего святого, почему он не спросил бармена?! Или не пошел назад? Дурак он был – вот почему! – Евангелистка вздыхает.

Я вновь поправляю челюсть, стараясь хоть немного сомкнуть губы и не походить на коробку для чая. Директрисе должно быть более или менее очевидно, что я понятия не имею, зачем она мне это рассказала и что здесь творится: может, я спятил, или спятила она, или сам дьявол подменил ее хозяйкой новоорлеанского борделя? Она делает круговое движение руками – призывный жест, который я помню из ее редких вмешательств в образовательный процесс, означающий: «Думай, мальчик, Господь подарил тебе серое вещество не только для балласта». Отвечаю в своем репертуаре: полным надежды иком. Наступает смиренная тишина.

– Твой приятель Гонзо, – говорит Эссампшен Сомс, – никогда не сходит с пути. Он делает все сообразно ему, и путь сам приводит его куда нужно, потому что Гонзо – душка. Сейчас ты сидишь в моем кабинете и не можешь понять, почему всегда видел во мне только спятившую на Библии училку или почему, черт подери, я мучила тебя целых четырнадцать лет, и вот ответ: потому что я очень хорошо умею врать. Это единственный способ преподать вам знания, которые вам нужны. Родители не хотят, чтобы их дети знали то, что нужно. Пусть лучше они знают то, что должно быть нужно. Учитель постоянно борется со взрослыми, наивно полагающими, будто мир станет лучше, если вообразить его хорошим. Хотите учить детей сексу? Ладно, но пусть они сначала подрастут. Желаете говорить о политике? Только не о современной. О религии? Валяйте, главное, не больно-то задумывайтесь о вере. Иначе однажды в твой дом ввалится разъяренная толпа и спалит тебя к чертовой матери, как ведьму! Короче, в этом городе злая старуха, указывающая всем, что можно и нельзя читать, – я. И, черт возьми, я имею право нанимать кого угодно – пусть свергают мою тиранию, пусть рассказывают вам об эволюции, свободе слова, культурных предрассудках и всем остальном. А делаю я это потому, что рано или поздно ты сойдешь с дороги, как бы ни хотел по ней идти. И когда это случится, ты должен быть готов! – Эссампшен Сомс поникает и бормочет: – Дурак он был, вот почему… Ладно, я устрою тебя в Джарндис. Ты ведь туда хочешь?

Да, туда. Евангелистка что-то записывает, и мы, утомленные, сидим молча: она спрашивает себя, удалось ли ей до меня достучаться, а я спрашиваю себя, можно ли ей доверять, и мы оба стыдливо, украдкой спрашиваем себя, обзавелись ли мы сегодня новым другом, и что будет, если протянуть руку: станет ли смешно и чуть-чуть больно, прежде чем мы вновь захлопнем ставни. А потом (я так и не научился бросать начатое, особенно если дела идут хорошо) я спрашиваю, правдивая ли была история.

Эссампшен Сомс отвечает не сразу. Она вновь складывает руки церковной колокольней, делает глоток чистого воздуха и задумывается. Затем решительно гасит папиросу и резко втягивает живот, как перед прыжком в воду с самого высокого трамплина.

– Нет, – говорит Эссампшен Сомс, – правда в том, что доктор Сомс уговорил каннибалов его отпустить. С одним условием. Он позвонил с их телефона в несколько служб техпомощи и такси, а те направили в деревушку своих сотрудников, которых каннибалы убили, приготовили и подали с яблоками на большом пиру, где доктор Сомс скармливал кусочки электротехников злобным псам-людоедам, сидевшим под столом, и своему псу тоже, а потом этот сукин сын вернулся домой и умер здесь от куру. Даже пес умер: одной злобной псине захотелось десерта. – Она пожимает плечами. – Проваливай, мне надо сделать несколько звонков. И приглядывай за моей деткой.

Я бы приглядывал, будь это нужно Элизабет. Эссампшен Сомс машет мне на прощание.

Я иду к Гонзо и сообщаю ему радостную весть, а он в ответ испускает дикий вопль и бьет себя кулаками в грудь, потому что в автокинотеатре показывают «Тарзана», и Белинда Эпплби прониклась пылкой страстью к Джонни Вайсмюллеру, так что Гонзо хочет быть максимально на него похожим, когда сегодня вечером встретится с ней в «Кричтонс Армс».

– Но, – говорит он, небрежно поднося палец к губам. Я хорошо знаю это его «но»: предварительное «но» великих свершений и поистине ужасных затей. «Но» геройства на двоих и комических дуэтов с договариванием предложений друг за друга (такой дуэт и представляет собой наша дружба). – Но мы обязаны туда съездить и все посмотреть.

Я сразу понимаю, что это значит, и спрашивать не надо. Это значит, что мы – с Белиндой Эпплбли и любой из ее уступчивых женственных подружек, которые окажутся рядом, когда мы заявим о своем великолепном плане, – погрузимся в чью-нибудь тачку (скорее всего, в капризный внедорожник Ма Любич с помятой решеткой и приземистым силуэтом рабочей лошадки) и поедем проверять, действительно ли на перепутьях Криклвудского Болота живут людоеды. Когда людоедов там не окажется, мы спугнем парочку жутких сов, увидим барсука, девушки вкусят столько безопасного ужаса, сколько смогут, и мы дисциплинированно отправимся в наш общий укромный уголок, где предадимся сладострастным утехам частного характера с юными и неуемными представительницами слабого пола.

Вот так я и оказался рядом с Гонзо Любичем в его машине. Лицо Терезы Холлоу возле моего уха, а ее пальцы на каждом ухабе легонько и якобы случайно царапают мне шею, – вот только всякий раз, когда я направляю луч тяжеленного фонаря на подозрительную тень, Гонзо завывает, а девчонки вздрагивают, хохочут и бьют его кулачками, рука Терезы возвращается на то же место, от чего все волосы на моем теле встают дыбом. Горячая волна, идущая от этой единственной точки соприкосновения, пробегает по всему телу и превращается в приятный пульсирующий узел где-то между коленями и сердцем.


Ночь не такая уж и жуткая. На дворе лето, тумана нет, всюду мычит и урчит скот, на юге горят огни и ездят машины. Где-то в океане на борту лайнера наверняка играют в шаффлборд: престарелые развратники бросают ключи от своих машин в шляпу, надеясь провести ночь ходунковой любви с победительницей (их не постигнет разочарование, поскольку круизные компании с неизменной тактичностью заботятся об удовлетворении клиентских интимных нужд; однажды я целый месяц занимался подгонкой путевок – нелегкая задача, если учитывать морскую болезнь, частые отказы в последний момент и каталепсию, но у компании была специальная формула, и работу мы таки сделали). Увы, тумана нет и в помине, леденящие кровь вопли отсуствуют, хотя где-то на другом берегу реки заходится в яростном лае собака. Гонзо приоткрыл окна, чтобы запустить назад немного прохладного воздуха и тем побудить девушек двигаться ближе к мужественным обогревателям на передних сиденьях, что они охотно и делают.

Пальцы Терезы как раз забираются под прошитый двойным швом воротник моей футболки, когда мы поворачиваем за угол и действительно видим перед собой постоялый двор, выжженный, обветшалый и увитый плющом. На карте он не значится, вывески тоже нет. Если не приглядываться, увидишь только деревья да несколько досок за ними, но мы-то приглядываемся – фонарь выхватывает из темноты дверной проем и лестницу, а Белинда Эпплби, гореть ей в тысяче геенн, бормочет: «Мы ведь туда не пойдем?» – пальцы Терезы каменеют на моей шее, и она затаивает дыхание. Всем понятно, что ответ может быть только один.

– Конечно, пойдем, – говорю я, потому что Гонзо уже тормозит машину. Тереза тихо выдыхает – не знаю, восхищенно или испуганно.

Тишина не должна пугать. В тишине слышно любой звук – даже собственное сердцебиение и дыхание, ведь ты прислушиваешься к тому, чего нет. Когда Гонзо останавливается на перепутье, вовсе не тишина вступает в свои права, а отчетливый гул жизни. Сотни разных дел творятся в ночи: пищат крошечные грызуны, хлопают крыльями охотящиеся за ними птицы; шепчет и шуршит на ветру кустарник; кабаны скребутся клыками о стволы деревьев, стряхивая плоды – те падают наземь со звуком крадущихся шагов. Большие млекопитающие ловят и едят маленьких. На другом берегу по-прежнему надрывается собака, а голоса флиртующих пенсионеров просачиваются сквозь песок, деревья и отдаются мягким эхом в лесу. Что-то трещит и хрустит. Терезины шпильки утопают в торфе, Белинда прижимается к Гонзо. Я медленно повожу фонарем из стороны в сторону, вглядываясь в каждый метр темноты – не блеснут ли глаза или хищная улыбка. Нет, людоедов здесь нет и никогда не было, а если были, то все умерли. Вместе с питомцами. Я ни капли в этом не сомневаюсь. Ни чуточки. Вообще.

Гонзо ведет нас внутрь.

Пыль и грязь, тряпье и треснувшие зеркала, бутылки разбитые и полные бесцветного спиртного. Зал небольшой, голые стены покрыты трещинами и тенями. Тяжелый мускусный дух зверей. Посреди комнаты кто-то жег костер, курил и пил, но не то, что нашлось в баре, а свое – видимо, предыдущая экспедиция. До войны сюда мог приезжать Маркус.

Мы осматриваемся. Дерево. Линолеум. Дешевые стулья. Гонзо пишет свои инициалы на пыльной барной стойке, победно улыбается – veni, vidi, vici – и идет к выходу. Из темноты доносится низкий вибрирующий рык. Нечеловеский. Хищное, опасное, суровое урчание. Оно ударяет в подкорку и словно говорит: «Дерись или беги». Мы оборачиваемся.

В дверях стоит чудище: огромная страшная псина. Голова с баскетбольный мяч, в пасти чересчур много зубов. Нелепо думать, что это пес-людоед или потомок тех людоедов. Перед нами явно бойцовая тварь – с такой ходят на медведей, участвуют в собачьих боях или еще что покруче, пока она не оттяпает хозяину руку и не убежит охотиться за дикими лошадьми на вересковых пустошах. У подобных псин очень развит инстинкт защиты своей территории, и они наверняка с удовольствием селятся в заброшенных барах. Я загораживаю собой Терезу. В ответ на мое движение пес поворачивает голову в нашу сторону, и я успеваю подумать: «Вот дерьмо!» – прежде чем он прыгает.

Я умею уворачиваться, но с Терезой за спиной не больно-то увернешься, а злобная псина похожа на огромную черную торпеду. Я все равно вскидываю правую руку ладонью вверх и молю Бога, чтобы так давали о себе знать уроки мастера У, а не паршивый рефлекс из разряда «я твоя добыча, откуси мне голову». В следующий миг передо мной возникает широкая спина Гонзо: он упирается ногой в пол и ловит пса на лету. Зверь щелкает пастью и бьет ему в грудь задними лапами, но Гонзо хватает его за передние и резко разводит их в стороны. Трапециевидные мышцы Гонзо напрягаются и опадают, слышен треск собачьих ребер, мучительный вопль, и псина падает наземь.

Когда Гонзо оборачивается, его лицо искажено гримасой отвращения, которую позволено видеть лишь мне, и тут же улыбается привычной, повседневной улыбкой – не сделай он этого, Белинда точно бы грохнулась в обморок от ужаса.

– Сдается, нам пора домой, – говорит он и неторопливо выходит на улицу. Белинда идет следом, Тереза тоже. Я оглядываюсь на чудище: смог бы я его перекинуть или оно бы меня загрызло? Тут я замечаю, что пес не издох. Он не шевелится и не готовится к атаке, скоро он умрет, но пока жив. Гонзов противособачий прием, почерпнутый из книжек о выживании в экстремальных условиях, неиспытан и несовершенен. У пса должно было разорваться сердце, однако этого не случилось. Гонзо не довел дело до конца.

Черные глаза смотрят на меня с упреком, пока я иду к двери. Пес начинает скулить: едва слышно, отчаянно. Такой звук может исходить от собаки, которой доверяешь собственных детей, которая приносит тебе тапочки по вечерам и таскает в зубах котят – без задней мысли перекусить им шею. Его никак не может издавать тварь, пытавшаяся прогрызть тебе дырку в груди. Я вновь оборачиваюсь на пса. В его позе ясно читается боль и беспомощность. Он дергается, сопит и вытягивается, показывая клочок белого меха на шее. Если и существует язык, который понимают все млекопитающие, то это язык боли. Вопрос первенства решен, но вопрос пощады остается открытым. Я должен закончить начатое Гонзо.

Подхожу ближе, готовясь услышать свирепое щелканье пасти. Увы, пес молча ждет. Я оказываю ему единственную помощь, на какую способен, и ухожу в темноту, стараясь облегченно улыбаться.

Этой ночью Гонзо не спит с Белиндой Эпплбли. Она слишком напугана, а у него до безобразия расцарапана грудь. Белинда обрабатывает ему раны, но настаивает на отсрочке близких контактов. Я отвожу Терезу в свою комнату и, пока она в ванной, делаю себе на полу лежанку из подушек. После Терезы в душ иду я и провожу там больше времени, чем необходимо, пытаясь смыть с себя дух умирающей псины. Когда я возвращаюсь в комнату, моя постель аккуратно свернута, а Тереза лежит под единственной простыней, ни в коем разе не скрывающей ее наготу. Мы прилежно испытываем на практике приемы, которым научила нас мисс Пойнтер. Ни для меня, ни для Терезы это не впервые, но прежде я не испытывал такого беспредельного, томного, выгибающего спину удовольствия. Быть может, дело в страхе и опасности, но и в некотором духовном родстве: я тень Гонзо, а Тереза – тень Белинды. О продолжении отношений и речи быть не может. Утром мы расходимся по своим делам.

До самого конца завтрака мы с Гонзо не заговариваем о псах-людоедах. Наконец я не выдерживаю и признаюсь, что без Гонзо бы точно пропал. Он пожимает плечами и отвечает, что без меня бы вообще туда не полез. Я недоуменно пялюсь на него.

– Ты же первый начал тормозить!

– Я разворачивался, – отвечает Гонзо и внимательно смотрит на меня. – Никогда бы… – Но я уже покатываюсь со смеху: оказалось, мы оба не хотели идти в бар, однако пошли, увидев решимость друг друга. Свирепый рык твари стирается из моей памяти. Я говорю Гонзо, что он спас мне жизнь, а он с улыбкой отвечает: «Как знать». И мы плетемся домой.

После обеда мне звонит – надо отдать должное Евангелистке – доктор Фортисмир из Джарндисского университета и с восторгом сообщает (у него действительно восторженный голос; прежде чем я успеваю себя одернуть, мне приходит в голову мысль, что они с Евангелисткой любовники, и мое поступление было куплено негласным обещанием плотских утех, от чего я прихожу в ужас, на миг вообразив и спешно выкинув из головы сцену их совокупления), что меня выбрали участником новой учебной программы «Кадриль», целью которой является сближение гуманитарных и научных дисциплин, для чего учреждается особая степень доктора сводных наук. Судя по голосу, доктор Фортисмир относится к числу неугомонных изворотливых толстяков, убежденных, что мужские достоинства надо проявлять на охоте, рыбалке и прочих мероприятиях из разряда «увеселительных». Свою речь он сдабривает фырканьем и смешками – мол, и он когда-то был молод, а сердцем и некоторыми другими органами молод до сих пор. «Кадриль» будет включать четыре направления (потому ее так и назвали): I. искусство и литература; II. история, история науки и антропология; III. физика и математика; IV. химия, основы медицины и биология. В лучших традициях автодидактики Просвещения, только без «авто-». В течение четырех лет я должен буду ходить на лекции и по возможности не увлекаться (фырк, хихиканье) пирушками, танцами и прежде всего (хо-хо, мой мальчик, мы оба понимаем, с каким прилежанием ты будешь исполнять этот наказ) любовными шашнями, каковые (губительны для рассудка, пленительны для сердца) зачастую приводят к низкой успеваемости и душевным травмам. Тут доктор Фортисмир выжидающе замолкает, я говорю ему «Спасибо», и он смеется так оглушительно, что трубка искажает сигнал. Затем мне советуют запастись теплыми вещами, поскольку в Джарндисе по ночам бывает чертовски холодно, если тебя некому согреть (хе-хе-фырк!). Я заверяю его, что непременно об этом позабочусь, а сам думаю, что попал из рук одной странной личности под опеку другого, не менее странного типа.

Итак, впереди универ!


Глава III
Учеба в университете; секс, политика и последствия

Человека, голова которого привлекла мое внимание, зовут Филипп Айдлвайлд, хотя мне он известен (уже больше часа) как почетный ректор Айдлвайлд, доктор философии, профессор греческого и номинальный глава Джарндиса. Этим ветреным октябрьским вечером небо сине-серого цвета, воспетого художником по имени Пейн. Тут и впрямь бывают такие дни – сегодня один из них, – хотя обычно мои родные места (с одной стороны ограниченные Криклвудскими Болотами, с другой – университетом Джарндиса) нежатся в мягком климате, идеально подходящем для теплолюбивых растений и игривых короткошерстных собак. Сегодня же шквальный ветер приносит с океана запах соли, пены и гудрона с басовой нотой разложения: чайки клюют плывущую по двадцатиметровым волнам тушу огромного морского зверя. Прекрасная ночь для юноши – можно сорвать рубашку, испустить радостный вопль и бежать, кожей чувствуя влагу и не боясь простудиться. В такую ночь вино и виски льются рекой, огонь ревет в камине, и дикий танец найдет тебя в объятиях красотки или в кругу новых закадычных друзей.

Увы, я на торжественном ужине. Я зашел в свою комнату (будьте любезны, никаких «конур» и «каморок», даже «жилище» не приветствуется), открыл чемодан и достал из него музыку – больше распаковывать было нечего. Потом сразу отправился на Матрикуляционный Ужин, первое из бесконечного списка традиционных мероприятий, на которые лучше не являться. Впрочем, об этом пока никто не знает, и все первокурсники вынуждены глазеть на лысину Филиппа Айдлвайлда, мысленно спрашивая себя: эти шершавые бледные хлопья, облетающие с его головы всякий раз, когда он проводит рукой по двум-трем оставшимся волосинам, – заразная болезнь, безобидное следствие преклонного возраста или остатки супа, в который он ненароком окунулся за обедом?

Профессор Айдлвайлд не может говорить иначе как в горизонтальном положении или, по крайней мере, не приведя в оное положение голову. Желая подчеркнуть какую-то мысль, он выкручивает шею в твою сторону, точно бойкая пестрая сова, кивает, и сквозь морщины на его глотке проступают сухожилия; однако чаще всего он обращается с выспренними речами к патине на обеденном столе. Вертикальный разрез почетного ректора Айдлвайлда (начатый с линии симметрии промеж глаз среднестатистической человеческой особи) наверняка явил бы взору искаженные внутренние органы и кости, застывшие в форме вопросительного знака, что поразительным образом не соответствует речевым повадкам человека, изъясняющегося одними восклицаниями. Когда лакей (между прочим, аспирант, работающий над теорией разрешения индустриальных конфликтов) приносит рыбу, Айдлвайлд, обрушив в масленку шквал отмершего эпидермиса или грибковых спор, марионеточными рывками поворачивается ко мне.

– Мистер Любич! Добро пожаловать в Джарндис. Мне сказали, что впереди у нас великие победы. – Он улыбается. – Прошу вас, кивните своим преподавателям из ФЗИСЭ, они будут вне себя от радости!

До меня доходит, что надо прояснить ситуацию: я не Гонзо. Так и поступаю. К моему удивлению, ректор одаряет меня горизонтальной улыбкой.

– Любезный друг, покорнейше прошу меня извинить. – Он на миг задумывается. – Стало быть, вы другой!

Ага. Конечно. Из всех присутствующих в зале студентов я – другой. Айдлвайлд широко улыбается и поворачивается к своему прежнему собеседнику. Ищу взглядом Гонзо, чтобы его возненавидеть, и нахожу друга в самом унылом и молчаливом расположении духа. Он сидит напротив, в двух стульях от меня. Справа – ослепительно-красивая девушка, искренне увлеченная беседой о кристаллических структурах с парнями напротив, а слева – строгая леди по типу Евангелистки, которая в начале ужина во всеуслышание заявила: «Я доктор Изабелл Лэмб, и я терпеть не могу привлекательных юношей». Неясно, правда ли это (подозреваю, что нет, и Гонзо должен был ответить на брошенный вызов), но слова докторши его задели, и он попросту вычеркнул ее из своего мира. Она сейчас разглагольствует с другим соседом о катастрофических обрушениях висячих мостов, а Гонзо почти отключился. Без восхищенной публики он вынужден заглядывать себе в душу, чем он и занимается, однако среди шума и дружелюбной болтовни это нелегко. Со своего места я помочь не в силах, зато могу вмешаться в беседу, идущую слева от меня, и вывести ее в более многообещающее русло, где Гонзо даст волю своему очарованию и наконец уберет с лица ужасную кретинскую мину. Когда мы уезжали, Ма Любич не наказала мне приглядывать за ее сыном. Старик Любич, подбросив нас до вокзала, не возложил на меня бремя отцовской заботы и поддержки. Ничего такого они не сделали, потому что в этом не было нужды. Я прекрасно знал о своих обязательствах. Минуту спустя я прошу соседа передать мне соль и заодно интересуюсь, чем порошковая соль отличается от кристаллической и почему никто не использует ее для готовки. Тут же разгорается увлекательная беседа, профессор Айдлвайлд вновь жаждет моего внимания, а Гонзо болтает о пряностях с ослепительной красавицей. Речь Айдлвайлда принимает форму лекции, и я обдумываю свою новую жизнь в новом мире, стараясь не есть маленькие частички профессора, которые падают мне в тарелку.

Университет Джарндиса не велик и не молод. Его полное название выглядит так: «Jarndice – Hoffman Metanational Wissenschaft- u. Kulturschule»[2], благодаря чему можно заключить, что хоть мистер Джарндис и был англичанином (слово это использовано из соображений краткости, на деле же его генетическое наследие включало ДНК воюющих англов, норманнов, саксов, ютов, пиктов, кельтов, ирландских крестьян, потерпевших кораблекрушение католических испанцев, беглых евреев испанского происхождения и чудных испанских мавров, а также меркантилистов-бургундцев, викингов, буйных готов, мрачных фламандцев и некоторых заезжих мадьяр), его партнер был чистокровным немцем (то есть тевтоно-татаро-тюрко-руссо-ашкенази-франко-пруссаком). Эти двое решили основать высшее учебное заведение, в котором не было бы места не только ученым раздорам, но и лютым национальным распрям. Посему «Наипаче Важные Указы» (помимо прочего, они предписывали студентам жить в пределах мили от Джарндисской библиотеки, однако в 1972-м году, когда лектории и спортивные площадки заняли почти все означенное пространство, исполнять этот декрет стало затруднительно, и милю заменили лигой, равной трем английским (а не международным) морским милям, то есть 5,55954 вместо 5,556 км – уточнение было призвано почтить национальную принадлежность Пэлгрейва Джарндиса (хоть и презиравшего патриотизм в любых его формах), а теперь с пользой служит для напускания тумана и позволяет всем жить, где вздумается) предписывают каждому прибывшему в Джарндис, независимо от его умственных способностей, торжественно поклясться, что отныне он будет «постигать науки сообразно надлежащим правилам и благонравию, споспешествовать миру и согласию, а все магистры будут зело радетельно слушать друг друга и не исполняться чрезмерно гордостью». Как следствие Джарндис стал полем для непримиримой университетской грызни и безудержного политического экстремизма. Кроме того, злопыхатели и матрикулаты (первокурсники) прозвали его «Наипачами» (ссылаясь на название университетского устава), хотя «наипаче» – всего лишь устаревшая форма «особенно», как терпеливо объясняет ректор каждому студенту, сидящему рядом с ним на Матрикуляционном Ужине.

Сегодня рядом сижу я и, вместо того чтобы до безобразия напиваться, потею во взятой напрокат синей бархатной мантии с серебряной окантовкой, которая царапает шею и пахнет престарелой кошкой. Вырядившись как недоделанный Полоний, я, однако, слишком часто сиживал за столом в доме Любичей, чтобы грубо прервать поток следующих одна из другой историй о Великом сдвиге гласных и упадке классического образования, начавшемся еще во времена императора Адриана. Я терпеливо жую тушеную говядину, улыбаюсь хорошенькой девушке напротив и жду, пока пыл профессора Айдлвайлда поутихнет. Это случается, когда приносят десерт, и не постепенно, а сразу: он умолкает, вздрагивает и утыкается в стол, будто ищет на нем какую-то определенную часть своего эпидермиса, которая может понадобиться ему в будущем. Его нос скользит по полировке, оставляя на ней два неровных запотевших следа, – неровных, потому что его голова по-прежнему чуть повернута в мою сторону. Руками он хватается за край стола. Я кошусь на хорошенькую девушку, однако ее лицо выдает лишь то же недоумение, что наверняка читается на моем. Меня осеняет, что профессора Айдлвайлда, очевидно, хватил или вот-вот хватит удар, при этом я понятия не имею, как определить, на самом ли деле это так. Еще я не рад, что ректор вздумал преставиться именно теперь, на глазах у меня и всех остальных, чем неизбежно оставит след в моей психике – вообразить страшно, какой именно след.

Профессор Айдлвайлд в облаке перхоти резко откидывается на спинку стула и выпрямляется, как штык, глядя в пустоту. Булькнув, он сворачивается в клубок, скрючивает пальцы и испускает то ли лай, то ли вой. Ректор либо умирает, либо в него вселяется злой дух; первое было бы трагично, хотя, признаться, немного странно, а вот второе вынуждает задуматься, какое божество могло избрать своим посредником и фактически лицом высоколобого зануду с несерьезной, но омерзительной кожной болезнью и грибной вонью изо рта. Я в некотором потрясении оглядываюсь по сторонам в поисках какой-нибудь подсказки, однако никто и не смотрит на ректора. Это полное безразличие – со стороны сотрудников Джарндиса, по крайней мере, поскольку всем новеньким за столом тоже не по себе, – наводит на определенные мысли. У лакея, стоящего рядом, лицо совершенно невозмутимое, хотя его начальник сейчас с размаху дергает себя за уши – при этом достигается эффект летучей мыши, вынесенной на яркий свет. Я прихожу к выводу, что такие припадки случаются у ректора Айдлвайлда регулярно, и вежливее всего не обращать на них внимания. Видимо, именно из соображений вежливости нас не предупредили об этом сразу и не пытаются успокоить теперь, хотя в любой миг кто-нибудь может броситься на помощь ректору. Я благодарю небеса, что рядом посадили меня, а не Гонзо, который, заметив неладное, порывался сделать профессору трахеотомию, однако врожденный ум вовремя подсказал ему, что я неспроста сижу без дела. Таким образом, я избавлен от удовольствия наблюдать, как он бежит по дубовому столу, сшибая фарфор девятнадцатого века, и втыкает именную серебряную ручку времен зарождения «Искусств и Ремесел» (поздние 1890-е, добротный, но не слишком привлекательный ввиду многочисленных вмятин и царапин образец) в шею профессора Айдлвайлда, дабы восстановить свободный доступ воздуха в его дыхательные пути.

За всей этой суетой я, как Грязный Гарри, забываюсь и случайно заговариваю с хорошенькой девушкой напротив. Выясняется, что ее зовут Бет, она из Херрингбона и только-только бросила своего парня, украдкой встречавшегося с танцовщицей по кличке Сапожок. Когда профессор Айдлвайлд приходит в себя и вмешивается в нашу беседу, я даже умудряюсь частично ответить для себя на непростой вопрос: о чем мы с Бет будем разговаривать на свидании, которое состоится через пару дней? Разумеется, о политике.


Политика в Наипачах пользуется большой популярностью. Это не только тема, глубоко презираемая руководством, но и повод для оживленных дебатов, пылких громких споров и отстаивания чудовищно необоснованных позиций. Следовательно, политика идеально подходит для выпендрежа и борьбы за превосходство. Самая горячая тема дня – проблема Аддэ-Катира.

Аддэ-Катир – маленькая страна, соседствующая с несколькими большими. Климат здесь одновременно умеренный и тропический, всюду яркие краски, буйство природы и изобилие. Вдоль горного хребта тянется большая цепь озер (самое крупное из них, озеро Аддэ, широко известно своей водой, много лет считавшейся последним словом в заваривании чая), а помещается этот плодородный интерьер в уютных стенах Катир, давших название стране, – они отходят на восток от Гималаев, ласково обнимая озеро Аддэ и его меньших братьев, точно решили оставить их себе.

С политической точки зрения Аддэ-Катир лучше всего описывает слово «разоренная». На свете много неблагополучных стран, но эта разрушена до основания. Никаких этнических конфликтов тут нет – в основном благодаря удивительной истории создания Аддэ-Катира. Здешний народ произошел от мыслителей самых разных кровей, которым надоела бесконечная череда жестоких войн и перемирий на их родинах (равно как и странный запрет на спиртные напитки, установленный занудами от буддизма, ислама, христианства, индуизма, а также других сект и культов, налагавших религиозные вето по принципу «за компанию»). Словом, они ушли из Китая, Тибета, Пакистана, Индии и отправились в Катиры, дабы найти там убежище и, откровенно говоря, наклюкаться. У берегов озера Аддэ они обнаружили, что все коренное население погибло от эпидемии краснухи, к которой у пришельцев был иммунитет.

Попав на все готовенькое, они стали как можно справедливее делить обширные земли, а потом как можно смирнее на них жить. Предводителем избрали одного знатного человека, изгнанного из дома за неизвестные, но не слишком тяжкие грехи. Ему велели не доставать попусту своих подданных – вот он и не доставал, как потом не доставал его сын, внук и так далее. Традиция дружелюбного безразличия к делам простого народа жива в Аддэ-Катире по сей день. Языки первых жителей с годами перемешались, гены тоже, и спустя несколько веков они вовсе забыли, что откуда-то пришли. Потом, как и следовало ожидать, Аддэ-Катир завоевали англичане. Они посмотрели на местную инфраструктуру и постановили, что катирцы могут жить под каким угодно флагом, пока им это позволено. Скучающие леди и пресыщенные жизнью джентльмены какое-то время гоняли соблазнительных катирок по деревянным лестницам и натертым до блеска верандам, чем, в сущности, и ограничилось Империалистическое Иго (ах да, еще английский объявили вторым государственным языком). Осуществление колониального проекта – не самое приятное занятие, если аборигены живут так хорошо, что предлагать им перемены даже неловко. Когда в 1947-м англичане покинули страну, в Аддэ-Катире ненадолго поднялись волнения: картель торговцев опиумом пыталась воспользоваться здешними водными путями для перевозки товара, однако реакция местных жителей была столь выраженной и недвусмысленной, что наркобароны оставили эту затею.

В 1966-м «Паназиатская Финансовая Группа Прогрессивных Инвестиционных Банков» – следуя Программе Развития, начатой в том же году с целью избавить мир от нищеты с помощью крупномасштабного капитализма, – предоставила Аддэ-Катиру ссуду. Любопытно, что ссуды у них никто не просил. Деньги так и лежали на счете, привлекая к себе внимание мировой общественности. Образовавшийся долг, как ни странно, привлек к себе еще больше внимания. В 1986-м, когда пришла пора гасить ссуду, к первоначальной, и без того огромной сумме прибавилось еще несколько десятков миллионов долларов. Аддэ-Катир призвали к ответу. Магараджа заметил, что ссуда была ему без надобности, никаких контрактов он не заключал и прибыли с тех денег не имел. «Паназиатская Финансовая Группа Прогрессивных Инвестиционных Банков» ответила, что хоть этот аргумент и не лишен оснований, сам спор представляется им безосновательным, поскольку касается экономических хитросплетений, суть которых порой противоречит здравому смыслу. И вообще, народ Аддэ-Катира нажился на тех деньгах уже хотя бы потому, что другие страны охотнее инвестировали в них средства, зная, что при случае потребует возвращения долга из ссуды. Магараджа возразил, что никто в Аддэ-Катир ничего не инвестировал. Мало того, Аддэ-Катиру вообще не нужны инвесторы. У нас все хорошо, спасибо. «Паназиатская Финансовая Группа Инвестиционных Банков» обозлилась и потребовала у магараджи денег. Магараджа очень любезно предложил «Паназиатской Финансовой Группе Инвестиционных Банков» засунуть требование себе в ухо. «Паназиатская Финансовая Группа Инвестиционных Банков» обратилась в НАТО и открыла им глаза на теперь уже очевидную правду: магараджа – криптокоммунист.

Его свергли, организовав невероятно дорогой и хорошо спланированный бунт спорной репрезентативности, а новым магараджей стал Эрвин Мохандер Кумар, индус английского происхождения, знаменитый сифилитик, некогда промышлявший контрабандой наркотиков. Под знаменем Временного правительства он должен был направить Аддэ-Катир в экономическое русло. Кумар тут же подписал документ, обязывающий страну выплатить долг, после чего взял на себя некоторые господские полномочия касательно местных женщин. В Аддэ-Катире вспыхнула гражданская война, но стране, по крайней мере, больше не грозило попасть в лапы коммунистов.

Нынешняя Проблема Аддэ-Катира – следствие тех печальных событий. Беспредел Эрвина Кумара поднял волну сопротивления. Озера стали логовищем некоего пирата по имени Захир-бей, огромного воина, милитаризованной версии Ганди, провозглашенного властелином островов и новой нации пиратов-революционеров. Этот Колосс в одних матросских штанах и с абордажной саблей в каждой руке не признает государственного долга и пробуждает сладострастный трепет во всей слабой половине Аддэ-Катира и соседних стран. Вышел даже болливудский фильм, где половозрелая красавица попадает в тиски бея и, посредством танцев, веселых песен о любви и застенчивых взглядов, делает из монстра идеального мужа. Получилась странная смесь «Красавицы и чудовища» и «Моей прекрасной леди». Пикантности фильму добавило то, что бей в нем изображен прямо-таки дикарем, а из-за одного чересчур откровенного танцевального номера кино запретили к показу, в результате чего оно мгновенно распространилось по всей Южной Азии путем Интернета и цифрового самиздата. Захир-бей в этом занятном образчике политической агитации ничего не говорит о выборах или надежном демократическом правительстве, однако выступает прямой противоположностью маньяка с фетишем женских ног (то есть Эрвина Кумара). Вопрос, горячо обсуждаемый в кулуарах Джарндиса, – где, самоочевидно, на каждом углу подстерегают охотники за мнениями, жаждущие вовлечь самых убедительных студентов в большую политику, – звучит так: считать Захир-бея другом всего человечества или террористом?

Увы, Бет ближе последнее мнение, а мне – первое. Наше свидание заканчивается катастрофой, и, встав из-за столика, Бет уходит болтать с дородным третьекурсником по имени Дхугал.


Обозленный, косматый, в дешевых ковбойских ботинках и клетчатой рабочей рубашке, я – эталон современного недовольного юноши. Я представляю собой целый спектр недовольства, и на каждый цвет у меня уходит не больше зимы. Сначала я хожу в бейсболке и обвисших джинсах, поливая грязью университетских модников. Затем надеваю обтягивающие черные штаны, мажу лицо белилами и оплакиваю смерть Байрона на заднем сиденье машины. Следом я открываю для себя панк и какое-то время хожу вообще без волос, пока однажды какие-то бизнесмены не принимают меня за фашиста (они дивятся моей храбрости и пьют за мое здоровье). Придя в ужас, я опять отращиваю волосы. Ненадолго становлюсь яппи, но потом меня охватывает такая злость на мир в целом, что я отрекаюсь от собственного поколения и его жалких тревог за судьбу нашей гадкой планеты. Вскоре я вновь подхватываю радикализм – половым путем. Мою подругу и сообщницу зовут Алина.

Алина со спутанными темными волосами и невероятными губами; Алина с римским носом и пальцами итальянского повара; Алина с поразительно громкими оргазмами. После семинара она припирает меня к стенке и требует, чтобы я ответил за свои устаревшие необоснованные взгляды. Она ставит руки по бокам от меня, чтобы я не сбежал, и забрасывает меня подробными, исчерпывающими аргументами, а когда я начинаю мужественно высказывать свое негодование, наклоняется и затыкает мой рот страстным, откровенно эротическим поцелуем. Алина пахнет кофе, табаком и жевательной резинкой, и это (то есть политический спор и поцелуй) она спланировала куда лучше, чем я. Мне, однако же, хватает ума обнять ее и сделать вид, что поцелуй начал я, и Алина благосклонно позволяет мне тешить себя этой мыслью. Когда у нас заканчивается воздух, приходит время ужина – она знает отличное местечко. Подозрительный клуб, втиснутый между банком и почтой, представляет собой узкий коридор со столиками, ведущий к небольшому прокуренному залу. Клуб называется «Кокус» (в буржуазном порыве отличить излюбленное заведение от другого, доступного всем люмпен-пролетариям, здешние посетители ласково величают его «Корком», и тот, кто случайно перепутает названия, рискует получить штраф или временную отставку), это старый и глубоко почитаемый бастион радикализма. Несколько месяцев подряд я питаюсь исключительно в «Корке», а Алина кормит меня эротическим экстазом и политическим исступлением, после чего я превращаюсь если не в мужчину, то по крайней мере в сносную копию ее самой. Походка моя становится упругой и чуть развязной, я знакомлюсь со всеми вокруг и даже начинаю понимать, о чем они говорят.

Завсегдатаи «Корка» носят имена вроде Игги, Квип и Браге (по своей воле, а не потому, что так обозвала их матушка), очень любят черные джинсы, кожаные жилетки и могут в любое время поспорить о чем угодно. Чаще темами их споров становятся Глобальное Соглашение о Свободном Рынке (что меня не занимает) и Евразийское Экономическое Партнерство (что занимает меня еще меньше), поскольку от этих незанятных штук зависит, кто будет бедным, кто богатым, кто выживет и кто умрет с голоду, а это уже интересней.

– ГСОСР сдуется, – однажды заявляет Алина, – потому что зависит от постоянных поправок государства. Это не «невидимая рука», а стеклянный кулак, который рано или поздно разлетится… – Конечно, она хочет сказать «вдребезги», но Квип (мясистый увалень, карточный шулер) всплескивает пухлыми руками и кричит, что Алина ненормальная, что ГСОСР по самые гланды засел на морализаторском шпиле, и снять его оттуда можно только с помощью революционного хирургического вмешательства.

– Дудки, – говорит Себастьян, и все умолкают, потому что он не болтает по пустякам. Как и Алина, он наполовину итальянец, не раз участвовал в деятельности студенческих бригад, попадал под дубинки полицейских и однажды поджег баррикаду в Амстердаме. Себастьян может на память цитировать революционеров от Сократа до Ленина и Майкла Мура, помнит точные цифры и факты по любому вопросу. Он знает, насколько повысился уровень Мирового океана и каким странам грозит наибольшая опасность. Помнит точные прогнозы климатических изменений на десять, двадцать лет вперед, до конца века. Знает ВВП Уганды и процент мирового дохода от проституции и наркоторговли. Все это прекрасно ему известно или, по крайней мере, он умеет так гладко и безупречно излагать мысли, что разница между правдой и вымыслом теряется.

– Революция, – говорит Себастьян так, словно объясняет очевидное, – это реакция. Это спазм политической системы. Когда последний раз вы видели человека в эпилептическом припадке?

Никто не вспоминает почетного ректора Айдлвайлда, хотя его покрытая струпьями голова коллективной галлюцинацией висит у нас перед глазами.

– По-вашему, это подходящее время, чтобы спросить больного о налогах? Дать ему подержать вашего первенца? Нет? Тогда с чего вы решили, что революция – идеальная пора для предложений по обустройству страны? – Себастьян закатывает глаза, невзначай привлекая всеобщее внимание к обольстительному шраму на безупречном в остальных смыслах лбу – подарочек от голландского полисмена, с которым Себастьян потом подружился.

– Важно не кто, а что стоит у власти. Людей вынуждают действовать подобно машинам. Точнее, механизмам. Человеческие чувства и умение сопереживать непрофессиональны. Они мешают выполнять разумные действия. Все, что делает человека хорошим – делает его человеком – отсекается. Системе плевать на людей, но мы относимся к ней как к одному из нас, точно это сумма наших достоинств, а не следствие наших самых неблаговидных поступков. Важен лишь один переворот, – заключает Себастьян. – Тот, который мы совершим ради самих себя.

Не получив заметного отклика, он пожимает плечами и возвращается к своему журналу и коктейлю. Алина перехватывает мяч беседы и устремляется к зачетной зоне. Квип и остальные еще таращат глаза от мысли, что революция – это плохо, и она делает тачдаун, заявляя: «…вот почему средства производства [цитата, автор] телеологически ориентированы на использование жестоких проникающих методов [цитата, автор], что неотвратимо и само собой приводит к несправедливости в чудовищных масштабах!» Все кивают. Алина бросает на меня взгляд и облизывает губы – разговоры о политике неотвратимо приводят ее к единственной мысли. Мы идем ко мне. Не факт, что общество в самом деле телеологически ориентировано на использование проникающих методов, но к Алине это относится в полной мере.

Секс, политика и неограниченный доступ к алкоголю – все, о чем может мечтать взрослеющий юноша. Самый большой кайф наступает, когда мы устраиваем демонстрацию, орем во всю глотку, сбегаем от блюстителей закона и крадем у полицейского каску, которую позже водрузим на барную стойку в «Корке». Когда пьяная победная ламбада заканчивается, мы едем к Алине, где выясняется, что стащила она не только каску. Я выхожу из душа и обнаруживаю в постели голую запыхавшуюся Алину в одних табельных наручниках. К счастью, ключ она тоже стащила.


На следующее утро звонит телефон. Элизабет Сомс рыдает в трубку и лопочет что-то на неведомом языке. Я очень осторожно прошу ее успокоиться и говорить по-английски. Точнее, пытаюсь это сделать, потому что мне каким-то образом передалось ее состояние, и я не могу говорить – горло сдавило, рот полон воды и соли. Когда я наконец справляюсь с этим, начинает течь из носа и глаз. Элизабет орет на меня, вернее, бесится по какому-то другому поводу, а я вынужден слушать. То и дело она срывается на чужой язык: странные твердые слоги не укладываются в голове и лишены смысла. Однако плакать я не перестаю, и у меня саднит в горле. Я ищу взглядом Алину, но она ушла на утреннюю лекцию – непонятно, из милосердия или равнодушия. Непонятно, была ли она дома, когда зазвонил телефон.

Элизабет на секунду утихает – то есть перестает говорить. Она хрипит в трубку, и, прислушавшись, я слышу собственное дыхание, хлюпающее и неровное. Так проходит больше часа. Наконец я начинаю понимать ее лепет. Прокручиваю в уме нашу беседу – бесконечный повторяющийся ужас последних шестидесяти минут, и до меня доходит: Элизабет говорила не на чужом языке. Я не мог уяснить, что она несет. У Шэньян умер. Поняв это, я перестаю воспринимать происходящее до тех пор, пока не оказываюсь возле руин его дома. Элизабет сидит на тротуаре, сунув ноги в канаву, и в таком же положении я провожу остаток дня.

Ма Любич учила меня, что правда всегда одна. Тем она и отличается: своей уникальностью. Не бывает разных версий случившегося, нет никаких точек зрения. Ма Любич в первую очередь мать, и ее материнство – дело однозначное. Но здесь, на краю дороги, перед грудой обугленных досок, которые раньше были Домом Безгласного Дракона, есть две истины. Обе они допускают существование некоторых фактов. В доме номер пять жил старик-китаец и имелась коллекция холодного оружия; кроме того, там было много ветхой мебели и старинный граммофон. Где-то между шестью вечера и полуночью в задней части дома начался сильный пожар, быстро спаливший всю постройку.

Это, так сказать, скелет. Огонь сжег всю плоть, и у черепа правды оказалось два лица. Первое – простое и скучно-удобное. Юми и Офелия жили в доме мастера У, пока у них шел ремонт, но в тот вечер отправились на спектакль в кукольный театр. Предоставленный самому себе и, возможно, загрустивший, У Шэньян лег поздно, приняв на грудь некоторое количество бренди. Он забыл поставить решетку перед камином, и случайная искра, пролетев через комнату, подожгла разномастные шторы. В доме, битком набитом бумагой и деревом, пламя вспыхнуло быстро и жарко. Такова была бы горькая правда. Заурядная и вполне терпимая.

Второе лицо куда затейливее. Доказательств нет. У Шэньян пал смертью героя. Вот так.

Большие часы так-тикают, огонь едва теплится в камине. Мастер У ест пряный яблочный кекс – Элизабет прислала его в пластиковой коробке фирмы «Таппервер». Мастер У в восторге от «Таппервера». Многообразие форм и размеров, дивное удобство герметичных контейнеров многоразового пользования его восхищают. Эта посудина – из новинок, с маленькими крылышками по бокам. Если их опустить, коробка плотно закроется. Мастер У держит ее в одной руке, а другой приподнимает краешек – щелк, и вновь опускает – цик-цок. Дело в том, что на каждом боку у посудины по две застежки, открываются они разом, а вот закрывать их надо по одной. Щелк… цик-цок. Пластик прохладный, но еще податливый и эластичный (эта часть мозга не имеет полного доступа к моему образованию, поэтому я не уверен, какое слово тут лучше употребить). В общем, он гнется, и гнется довольно легко – старик может снять крышку, не оцарапав кожу и не защемив палец. Щелк… цик-цок. Кекс очень вкусный. Свежий, сладкий, с влажными кусочками яблока и сиропом, который получается, если испечь такой кекс правильно. В нем нет гадких тошнотворных сердцевин. Многие повара считают сердцевину неотъемлемой частью яблока – видимо, из соображений какой-то неправильной экономии, поскольку твердые пластинки не дают насладиться вкусом в полной мере и, стало быть, попусту растрачивают драгоценные яблочные ресурсы. Элизабет – фея яблочных кексов. Щелк… цик-цок. Пальцы мастера У скользят по круглому бочку «Таппервера». Коробка вместительная. Она идет с двумя разделенными на части подносиками, в которых можно хранить разные продукты. К примеру, две порции цыпленка, две риса и две овощей с устричным соусом. Мастер У не любит устричный соус. Он пахнет устрицами. Щелк… цик-цок. Крышка у посудины гладкая, четырехугольная, с плотными крылышками, укреплена ребрами жесткости. Она не тяжелая, но твердая. Основа помягче – наверное, чтобы амортизировать толчки и удары, или чтобы расширяться при заморозке жидкостей. Пластик также устойчив к порезам: он буквально срастается вокруг них, если кто-нибудь режет кекс внутри коробки – чего мастер У себе не позволяет. Щелк… цик-цок… дзынь.

Мастер У не меняет позы. Не настораживается. Он выглядит в точности как секунду назад. Однако все изменилось. Дзынь был особый. Дзынь с разными слоями смыслов и последствий, вроде безумно сложной цепочки домино, расставленной на нескольких этажах поместья. Его произвел крайний левый колокольчик на средней веревке. Стало быть, кто-то легко надавил на среднее окно. Поскольку звякнул лишь один колокольчик, давление было очень, очень слабым – будто бабочка слетела с окна. Хотя в такое время суток это должен быть ночной мотылек. Щелк… цик-цок. Ладно, мотылек улетел. Однако… дзынь. Видно, у мотылька есть приятель посолидней. Или это мотылек-мальчик гоняется за мотыльком-девочкой? Если так, он делает это около правого окна. И… дзынь, дзынь… девчушка попалась игривая, гоняет парня вокруг дома и сейчас они возле… дзынь… левого окна.

Мастер У сидит в кресле-качалке. Он стар. Он объелся кекса и выпил чаю, а потом полчаса играл с «Таппервером». Будь причиной звона не похотливые мотыльки – к примеру, в дом решили проникнуть убийцы – они бы непременно увидели, что он совсем ослаб. Безобидный старый чудак засыпает, убаюканный собственной игрой и мягким покачиванием кресла. Возможно, он выбрал этот опасный миг, чтобы впасть в детство. Веки его тяжелеют, но полностью не закрываются. Он так стар, что разница не заметна.

Человек, влезший в левое окно, очень большой, оттого его молчание пугает. Он в прекрасной форме, раз вошел так быстро и тихо. Для этого ему надо было сделать вертикальный шпагат, пролезть в комнату и, не теряя равновесия, встать на вторую ногу. Все это не заняло у него и доли секунды. Колокольчики на окне успевают еще раз звякнуть, прежде чем он останавливает их рукой.

Мастер У не просыпается и что-то бормочет во сне, поглаживая «Таппервер». Убийца замирает на месте. В то же окно пролезают еще двое. Остальные ждут в саду – там целая армия. Ниндзя, члены Общества Заводной Руки, в конце концов пришли за У Шэньяном. Когда они опускают глаза на дедулю, дремлющего в кресле, и понимают, что собрались здесь в таком количестве и с такими мерами предосторожности ради восьмидесятилетнего старикана, их предводитель издает тихий, неприятный смешок.

Крышка от «Таппервера» летит ему прямо в лоб. Порез неглубокий, но кровь попадает в глаза и не дает четко видеть. Он сразу теряет пространственное зрение и не может толком защититься, когда кресло выбрасывает Мастера У вперед, чуть ли не в объятия ниндзя. Старик делает выпад и проворачивает нож в мишени, однако это не живот ниндзя, а донышко «Таппервера». Пластик плотно смыкается вокруг клинка: теперь враг не может схватить его или отразить, а значит, его вот-вот разоружат. Инстинкт подсказывает покрепче вцепиться в свой нож (все-таки он плохо видит и не успевает следить за ходом событий). Мастер У не пытается отобрать у него оружие. Он принимает курс, избранный врагом, плавно ему следует и вдруг становится хозяином положения. Ниндзя замечает, что его бедра двигаются несообразно ногам, а руки раскинуты слишком широко, чтобы правильно воспользоваться их силой. В конце цикла мастер У отбирает нож, и верзила встает на цыпочки – лезвие у него под подбородком. Вот что бывает с теми, кто недооценил красоту «Таппервера».

Мастер У решает его не убивать. В этом отличие хороших от плохих. Он вырубает врага с надеждой, что тот задумается, до чего докатился. Потом он аккуратно встает между двумя оставшимися противниками и сталкивает их друг с другом. Увы, они очень хотели убить мастера У, поэтому один зарабатывает скверное ножевое ранение. Это отвлекает его напарника, и мастер У бросает его на двух других ниндзя, готовящихся к атаке.

Бой продолжается, плавный и великолепный, однако вскоре мастер У сознает: он устал, а враги – нет. Его ни разу не задели, но справедливо и другое: первая же рана положит конец схватке. Он должен быть безупречен, а противникам надо всего лишь проявить настойчивость. Если даже он их прикончит, явятся новые; время и место выбирать не ему. Хуже того, скоро вернутся Юми с Офелией – если их не убьют сразу, о них узнают. Пока что мастер У вполне может быть холостяком. Ниндзя ничего не знают о его семье, потому что не бывали в доме, где хранятся все фотографии. Они проникли только в гостиную, и у них сразу появились важные дела. Об учениках мастера У им тоже неизвестно: сведения хранятся в письменном столе. Таким образом, он – слабое звено вражеской цепочки. Без У Шэньяна ниндзя не доберутся до Безгласного Дракона. Он станет не только безгласным, но и невидимым – от этого у всех ниндзя лопатки зачешутся. Хотелось бы посмотреть, как они свалятся в яму, которую сами же вырыли! Мастер У принимает решение.

Сейчас у него три противника. Они приближаются с разной скоростью – это существенно осложняет дело и подразумевает, что перед ним настоящие мастера. Не подстроиться под ритм атакующих очень трудно. Мастер У шагает навстречу одному, скользит сквозь пространство, которое готовится занять второй, и сталкивает их лбами. Оба падают в камин и загораются. Третий медлит, но потом бросается им на выручку. В это время мастер У открывает бар, берет две бутылки и разбивает их о голову, обливаясь спиртным и получая в распоряжение два очень скверных орудия. Он шагает в сторону – очередной противник влетает в бар, разбивая еще несколько бутылок, – и начинает двигаться по комнате, оставляя за собой спиртовый след. Он подскакивает и пригибается, режет и рубит, руки извиваются вокруг тела. Мгновением позже огонь прыгает ему на ноги и следует за ним по гостиной: вспыхивают шторы, крашеные стены начинают дымиться. Ниндзя не отстают: клинки свистят у старика над головой и за спиной, тяжелые руки хватают воздух, ноги топчут пустой пол. У Шэньян неуловим. У Шэньян сделан из воды.

И тут, посреди хаоса, наступает единственный миг безупречного покоя, когда все действия и противодействия уравновешивают друг друга. Старик с улыбкой протягивает руку к огню и загорается. Улыбка не сходит с его губ, когда он разворачивается к ниндзя со стеклянными лезвиями в широко раскинутых, пылающих руках. Каждый из них будет вспоминать этот миг до самого смертного часа, холодными ночами откровений и в минуты тишины – всякий раз им будет мерещиться «Таппервер». Они запомнят вселяющего ужас старика с безмятежным взором, который ловко шагнул им навстречу, хотя кожа его лопалась, а волосы шипели; который наступал, когда они отходили. Мастер У выгнал их в ночь и шел за ними, не подпуская к дому, пока тот не сгорел дотла. Тогда он упал на колени и мирно испустил дух, а его враги дрожали в темноте. Ниндзя запомнят этот миг – миг, когда они познали страх.


На похороны мастера У собирается удивительно много народу. Старика знал чуть ли не каждый житель Криклвудской Лощины; проститься с ним приходят все лавочники, семьи и учителя из школы Сомса, все временные обитатели загородных и пляжных домиков. Люди несут с собой кексы и чай, и в память о мастере У мы дружно поднимаем стаканчики. Понятия не имел, что у него столько знакомых.

Говорю об этом Элизабет.

– Их позвала я. Так заведено – приглашать много гостей. И я не смогла… – Элизабет очень плотно сжимает губы и стискивает кулаки: понятно, о чем она молчит. Кого нам не удалось разыскать, так это учеников мастера У. Безгласный Дракон исчез, улетучился, словно пар, из каждого города на каждом материке. Или, быть может, им просто стыдно брать трубку, потому что они бросили учителя одного.

Юми и Офелия растворились в толпе – так, обычные гости на больших показных похоронах. Урна маленькая, поэтому не видно, кто ее несет, когда вся процессия чинно шагает к морю. Мы развеваем пепел мастера У с утеса, и он несколько секунд летит облаком, пока ветер не уносит его навстречу новым приключениям. Элизабет обнимает меня, затем отворачивается, и мы горюем поодиночке.

Когда я возвращаюсь в Джарндис, Гонзо и Алина, которым всегда было не по себе в компании друг друга, возятся со мной по очереди. Они опаивают меня, помогают забыть случившееся или хотя бы смириться с ним. Две недели спустя я просыпаюсь и обнаруживаю, что, хоть небо над головой и серое, а мир вокруг по-прежнему темен, этот мрак скорее пробуждает мою душу, нежели смиряет ее. На улице вечер, и у меня нет похмелья. Я вновь способен нормально функционировать, во мне будто включился наддув. Близость смерти растормошила меня по-настоящему, я начинаю брать от жизни все. Мы с Алиной трахаемся, как кролики, и я тут же выпрыгиваю из кровати – сон придуман для других. Я в изрядных количествах поглощаю книги, музыку, спиртное и еду. Набираю вес. Теперь я без доли иронии хожу с расстегнутой до середины груди рубашкой, при этом не выгляжу смешным. Я Тарзан, я Долговязый Джон Сильвер, да, черт подери, это все про меня. Смотрите и завидуйте! Гонзо начинает за меня беспокоиться.

Я мотаюсь между лекциями, «Корком», вечеринками и демонстрациями, пока не начинаю чаще узнавать лица полисменов, чем демонстрантов – хоть мы с товарищами по сцепленным рукам и цветам вышли из одного общества, я неизменно в первых рядах и чаще смотрю на щиты полицейских, нежели оглядываюсь назад. На очередном митинге в меня попадает камень – брошенный, скорее всего, сзади, – и меня тут же провозглашают героем, а моя физиономия красуется на первых страницах местных газет. От полицейского инспектора приходит доброжелательное письмо: он выражает надежду, что я не получил серьезных травм. К недолгому отвращению Алины я бойко отвечаю, что у меня все хорошо, надеюсь, у него тоже. Она прощает меня, лишь когда я подчеркиваю, что офицер негласно взял на себя ответственность за то, чего не делал, и в общем счете это очко будет не в его пользу.

Звоню в Швецию и прошу их выслать нам своего представителя, а когда они соглашаются (явившийся из посольства сухонький зануда читает лекцию о правах на разработку недр Северного моря, пока мы не спаиваем его и не отправляем домой со страусиным пером в штанах), я звоню в Москву, Сидней, Рим (и Ватикан), в Польшу и даже в Аддэ-Катир, надеясь на дальнейшие успехи.

Звонить в Аддэ-Катир – дело увлекательное и непростое, потому что их телефонный код нигде не значится. В конце концов я обращаюсь к смотрителю «Корка» – однажды он встречался с девушкой из Красного Креста и знаком с парнем из ООН, у которого есть номер представительства Временной Катирской Администрации в Нью-Йорке. Когда я звоню по этому номеру, секретарь отвечает, что ей с ноября не платят жалованье, и, если она передаст мою просьбу, ее проклянут. Я пытаюсь сказать, какой неоценимый вклад она вносит в международные отношения, но она уже повесила трубку. Нужно принимать более дерзкие меры.

Я звоню человеку, знакомому с человеком, который встречался с девушкой, в чьей записной книжке был телефон кого-то (пол неизвестен), кто вроде бы имеет выход на некоего ученого. Ученый этот хорошо знает Колосса – разрушителя надежных экономических моделей, попирателя договорных обязательств; любимчика робких, готовых на все дев (и матрон); искусного воителя и гаргантюа; бесстрашного, неуязвимого каприза природы; титанического Фреда Астера из Аддэ-Катира, Захир-бея.

Через цепочку знакомых и малознакомых людей я в конечном итоге выхожу на телефонный номер со швейцарским кодом. Отвечает мне брюзгливый субъект неопределенного пола:

– Konditorei Laueneur.

– Алло? Мне нужен Захир.

– У нас его нет. Только отель имеет право его печь.

Ответ сбивает меня с толку. Я не готов к обмену секретными словами и пытаюсь выдумать фразу, которая звучала бы столь же загадочно и по-шпионски, но, не успеваю я собрать недостающие детали, как меня перебивают:

– Видите ли, было разбирательство. Хозяин отеля потребовал решения суда. Это их марка, вот в чем дело. Кто угодно может испечь торт а-ля «Захер», ne? А оригинальный «Захер» имеют право печь только в отеле. Так постановил суд. В любом случае, – с некоторым удовольствием добавляет субъект, – у нас его нет.

Меня осеняет: он услышал «Захер» вместо «Захир» и решил, будто речь о торте. Я объясняю, что ищу лидера революционного движения, организованного против вмешательства империалистов и марионеточного режима, установленного похотливым Эрвином Кумаром. Наступает тишина.

– Вы в курсе, что звоните в кондитерскую? – наконец выговаривает субъект, раздумывая, стоит ли продолжать разговор.

– Мне дали ваш номер, – объясняюсь я. Мой тон из властного и делового превращается в извиняющийся.

– Так отдайте его обратно! – Эти слова он произносит с веселым удивлением. – У вас неправильный номер. Это кондитерская. В Базеле. На севере, понимаете? Тут полно тортов и ни одного революционера. Они все бьют и крушат. Революция – это не по-швейцарски.

Просветив меня таким образом, субъект вежливо кладет трубку, а я остаюсь у телефона, соображая, что делать дальше.

Два дня спустя за мой столик в «Корке» садится опрятный джентльмен лет сорока. Понятия не имею, как его пустили, но в руке он держит стакан односолодового виски из бара, и вид у него вполне довольный. У мистера ибн Соломона (так он представился) едва заметное брюшко и ладный синий костюм. Кожа чистая и смуглая. Он похож на финикийского купца или мавританского рыночного торговца: гладко выбрит, улыбчив, руки ухоженные. У него тихий голос, и я с некоторым удивлением узнаю его полный, пожалованный Захир-беем титул: Фриман ибн Соломон, полномочный посол Свободного Аддэ-Катира. Побеседует ли он с собравшимися здесь мыслителями и просто завсегдатаями? А как же! С удовольствием, ведь это его долг. Однако Фриман ибн Соломон – строгий приверженец одноуровневых разговоров и переговоров. Посему никаких кафедр и помостов: он будет сидеть в этом прекрасном баре и беседовать с нами на равных. В доказательство своей готовности быть, как мы, он опрокидывает стаканчик «Брукладди» и любезно заказывает второй.


– У нас есть оружейная гора, – говорит Фриман ибн Соломон. – Вы тут не знаете, куда девать молочные озера, ржаные поля и все такое прочее. А у нас – оружейная гора. Мы не прочь получать излишки вашего оружия, но лучше складывайте его в одну кучу. Оно поступает в нашу страну помаленьку, капля за каплей. Крохотные партии сначала идут к Эрвину Кумару. Тот их теряет или продает, и оружие в итоге валяется повсюду. Неделю назад я нашел целый ящик у себя на кухне, под брокколи. Рано или поздно, – добавляет он без тени гнева или иронии, – этим оружием кого-нибудь убивают, что очень печально.

Удивительно, но Игги выступает в защиту международной системы. Обычно Игги и остальные громко порицают капиталистическую гегемонию (то есть, все на свете). Но когда Фриман ибн Соломон высказывает им те же мысли, они пытаются заверить его, что все не так уж плохо. Вероятно, услышав это от Фримана ибн Соломона, да еще в правильном контексте, они чувствуют себя виноватыми и хотят оправдаться.

– Вы ведь не официальный представитель, так?

– Боже упаси! – отвечает Фриман ибн Соломон. – Нет, мы никого не представляем.

Игги откидывается на спинку стула, доказав всем, что в бочке подозрительно вкусного меда не обошлось без ложки дегтя.

– Нет, – продолжает Фриман ибн Соломон, – у нас прямая демократия, все участвуют в принятии любого решения, если на это есть время. Если нет, бей имеет преимущественное право действия, чтобы нас не застали врасплох. Но законов у нас нет.

Игги изумленно таращится на ибн Соломона. Себастьян за стаканом водки с тоником открывает глаза и смотрит на него с явным интересом. Алина фыркает и вопрошает:

– Нет законов?!

– Нет, – подтверждает Фриман ибн Соломон. – Понимаете, закон – это ошибка, попытка записать все то, что человек должен знать сам. У нас такого нет. Люди действуют, руководствуясь здравым смыслом, и должны быть готовы за свои действия отвечать. Не такая уж благоприятная среда для преступников, как вы вообразили. – Он отхлебывает виски.

– Но разве это не приводит к коррупции? – желает знать Алина.

– О да. То есть, в некотором смысле, да. Видите ли, мы – пиратская страна, и власть у нас менее формальная. Но вы правы, каждый заботится только о своей шкуре. Вместе с тем любого можно призвать к ответу. Всегда есть тот, кто с тобой не согласен. – Он пожимает плечами. – Так уж заведено: выбирая правительство, человек сам выбирает себе отраву. Мы выбрали эту.

Фриман ибн Соломон так падает духом, что мы меняем тему. Потом Квип садится за пианино, и нам выпадает честь лицезреть, как полномочный посол танцует канкан с Алиной и девушкой по имени Иоланда, сбрившей себе половину волос.

Когда проходит слух, что в университете появился свой человек из Аддэ-Катира, все голоса обширного диссидентского спектра вдруг признают нашу состоятельность и важность как одного из оплотов свободомыслия. Я поднимаю в «Корке» новые темы, приглашаю новых ораторов, и некоторые из них настроены дружелюбно, а другие нет, но я теперь настоящий мужчина, и с каждым новым гостем Алина заводится все сильнее: мы едва не стираем до дыр орудие угнетения государственного угнетателя, и дело идет к тому, что скоро нам придется стащить новое. Аддэ-Катир перестает будоражить общественное сознание, поскольку переговоры заходят в тупик: Совет Безопасности ООН отвечает отказом на просьбу Захир-бея прислать в Аддэ-Катир миротворцев. В «Корке» чуть не случается раскол: одни считают, что это шаг в правильном направлении (подальше от квазитоталитарной культурной гегемонии), другие – что нет (в сторону изоляционистской экономической империи). К счастью, на пенной вечеринке все мирятся, и жизнь продолжается.

В Эрвинвиле великий президент продолжает исступленно изучать «Камасутру».

Вокруг озера Аддэ группировка Захир-бея посредством черного рынка, более эффективного и гуманного, нежели легальный, поддерживает некое подобие порядка и инфраструктуры.

Выступая против пушного промысла, Алина сбривает волосы на лобке. Несмотря на этот отвлекающий момент, я умудряюсь сдать сессию.

Гонзо получает посылку от Ма Любич, в которой мы обнаруживаем такое изобилие еды и напитков, что оно с трудом умещается в комнате. Особенно мне приходятся по вкусу овсяные меренги с малиной.

Идиллия держится вплоть до того утра, когда я сижу за столиком, пишу курсовую по биологии и толком не слушаю, как Себастьян объясняет Квипу, что «свобода передвижения и скорость передачи информации, присущие периоду позднего модерна, неизбежно влекут за собой, однако не оправдывают конец Эпохи Присутствия». Внезапно через кладовую в бар вламываются ребята в масках (их появлению предшествует вспышка света и грохот, от которого чешется в носу и из ушей течет кровь), грубо швыряют нас всех на пол и впечатывают лицами в потертый ковер, так что я вдыхаю несметное количество пылевых клещей и едва ощутимый аромат полового сношения. Один верзила в маске вопит (мог бы и не утруждаться), что это налет.

Я поднимаю голову. Алина лежит напротив: темные волосы очаровательно и сексуально растрепаны, лицо потрясенное и напуганное – это, в свою очередь, пугает меня, поскольку у нее куда больше революционного опыта, и она никогда не рассказывала, что такое бывает. Я выдыхаю ее имя, но она даже не смотрит в мою сторону; тут подбегает здоровяк, орет мне что-то в лицо и тащит меня прочь одного – то ли потому, что у меня самый диссидентский видок, то ли потому, что я строю из себя обольстительного диссидента в обтягивающих джинсах и одним этим заслужил страшные муки.

Кузов грузовика службы безопасности – место удручающее. Здесь пахнет страхом и немытыми личностями, сиденье жесткое. Я прикован наручниками к большому кольцу в полу и представляю, что это, должно быть, некое встроенное замковое устройство на случай аварии. Если грузовик свалится в одну из многочисленных речушек вокруг Джарндиса, оно обязательно сработает и выпустит меня… или необязательно. Я возлагаю все свои надежды на бритую голову, виднеющуюся за решеткой, и что есть мочи стараюсь быть хорошим арестантом, а не угрозой обществу. Кроме того, я усиленно сдерживаю тошноту, которой весьма способствует нахождение в безоконном кузове, когда голова у тебя между коленей, а на улице пекло.

Из болтовни по рации и обмена односложными репликами между водителем и его приятелями я узнаю, что ребята в масках – не вполне солдаты. Это невоенная оперативная группа, созданная для гражданской обороны и борьбы с терроризмом. Фактически они наемники; вооруженные силы передают их в пользование службам безопасности, и в это время они считаются штатскими. То есть они обучены, как солдаты, вооружены, как солдаты, дерутся и при необходимости убивают, как солдаты, однако их услугами можно пользоваться в стране и за ее пределами, не заботясь о таких скучных актах, как Закон о чрезвычайных полномочиях шерифа или Билль о правах. Любопытно: то, что они не солдаты, позволяет им еще сквернее обращаться с другими не-солдатами.

Шагая туда-сюда вдоль рядов с удрученными арестантами, они орут, что мы коллаборационисты, – видимо, по этому поводу мы должны как-то особенно расстраиваться. То и дело они отвешивают нам подзатыльники; если кто-нибудь из задержанных разбушуется, его затыкают пинком. Потом кричат опять. Мы «предатели», «изменники», «иуды», «пятая колонна», «диверсанты» и «ренегаты». Наши имена и адреса вносятся в базу, у нас забирают документы, подтверждающие личность, шнурки и ремни. Затем к нам в камеры заглядывает младший офицер и добавляет, что из нас вырастут петены и квислинги.

Камеры оборудованы далеко не по последнему слову техники. Отчасти я готовился к сверкающим коридорам, биомониторам и полиграфам. Я и помыслить не мог, что нас бросят в клетушки из мелкой сетки, наспех сколоченные посреди заброшенного склада. Я не ожидал увидеть тусклую лампочку над головой и железное ведро вместо унитаза. Нет, это не моя страна – скорее, одна из тех стран, где все плохо. По сути, с этим мы и боремся, хотя не испытывали ничего подобного на собственной шкуре. Оно было где-то далеко, а теперь здесь, рядом, и не сказать что очень окрыляет.

Со мной в камере Игги, Себастьян и еще два-три типа, которых я не знаю, явно не студенты, потому что они старше, сварливее и сами зарабатывают себе на хлеб. Они – члены настоящих профсоюзов, призывающие своих сослуживцев требовать у власти достойной – не возмутительно высокой – оплаты труда и соблюдения техники безопасности. Они напуганы, и это пугает, потому что в таких вещах они разбираются куда лучше нас.

– Фашисты, мать их, – говорит Себастьян.

Игги не совсем согласен: частые отсылки к мысленным образам Холокоста контрконструктивны, поскольку…

– Когда тебя бросают в клетку, – твердо отвечает Себастьян, – и обращаются с тобой как с недочеловеком, а сами ходят в стильной форме и утверждают, что служат во благо родины, это фашисты.

Тут они врываются в камеру, хватают Себастьяна и набрасывают ему на голову мешок. Он держится молодцом, только у самой двери начинает кричать. Нет, они не вполне «врываются», мы видим их приближение: идут целенаправленно, у многих под нарядной формой заметны накачанные мускулы, но, когда они распахивают дверь, это совершенно не похоже на их прежнее появление в «Корке». Никто не вопит, не взрывает гранаты, не толкается и не дерется. Спокойно, без лишней возни, они делают свое дело с отточенной легкостью и мощной кинетической энергией, так что запах власти отталкивает нас от Себастьяна и дает им беспрепятственно схватить его и утащить прочь. Обратно его не приносят. Мы все ждем, но зря. Они вообще никого не приносят, и наш склад мало-помалу становится пустее, тише и страшнее.

Я вдруг замечаю, что начал разговаривать. Почти все молчат, большинство задержанных сидят или привалились к стенам, а я расхаживаю по камере, и мои губы двигаются будто сами по себе. Я хочу знать, законно ли с нами поступили, и если нет, то лучше это или хуже. Я спрашиваю, имеет ли кто-нибудь опыт в подобных делах или юридическое образование, и Барри (второй профсоюзовец) подчеркивает, что если да, то лучше ему помалкивать, поскольку камеры наверняка прослушиваются. Я перестаю задавать вопросы и принимаюсь искать жучки, пока Игги не замечает, что их необязательно должно быть видно. Я продолжаю поиски, на случай если жучки есть и я способен их обнаружить. Игги велит мне успокоиться и сесть, когда в камере вновь появляются ребята. Барри протягивает им руки, но они обходят его стороной, грубо хватают Игги, накрывают мешком и утаскивают под руки.

– Нехорошо, – говорит Барри.

– Что нехорошо?

– Они уводят нас по порядку. Стало быть, знают, кто мы.

А если знают – или думают, что знают, – то это, по меньшей мере, не ошибка. У них на нас что-то есть. Барри пожимает плечами и садится. Остальных просто отвели в другие камеры, говорит он, чтобы мы не могли спланировать следующий шаг. Хорошо бы. Тогда у нас уйдет больше времени, чтобы выпутаться, но в итоге все будет нормально.

Мне было спокойнее, когда он не так волновался и не пытался меня утешить. Неужели я здесь умру, исчезну с лица земли? Пытаюсь заверить себя, что это лишь часть допроса. Легче не становится.

Ребята возвращаются, и от ботинок офицера на полу остаются темно-красные следы. Я от всей души надеюсь, что он прошелся по свежевыкрашенному дорожному знаку, хотя и понимаю, что это не так. Они забирают Барри, он кивает мне и говорит «Держись», чем выводит их из себя: прежде чем надеть ему на голову мешок, они затыкают ему рот кляпом. Двадцать минут вечности спустя та же самая грубая ткань скребет по моей коже: от нее разит чьим-то дешевым одеколоном.

Ходить с мешком на голове крайне необычно. Я ничего не вижу и плохо слышу. Не-солдаты должны вести меня под руки. Я завишу от них, а они, в свою очередь, должны обо мне заботиться. Они выступают в роли родителей, и я – их подопечный до тех пор, пока не доберусь до нужного места. Не-солдат слева от меня придвигается ближе. «Так, еще два шага, раз-два, отлично, стой… Вот умница». Голос у него в самом деле довольный. «Повернись… так. Сядь. Ну вот и все».

Меня сажают на стул. Он неудобный и мокрый. Кто-то хорошенько пропотел на этом стуле, а может, не только пропотел: в воздухе держится стойкий запах хлорки. Мешок с меня не снимают. Парень слева – вообще-то он уже не слева, но я узнал голос – бормочет: «Веди себя смирно, лады? Тебе же лучше будет». Кто-то за моей спиной смеется и называет его мистером Хорошим. «Да, мать твою, я хороший». Из чего я делаю вывод, что есть еще мистер Плохой. Мистер Хороший отходит: воздух без него становится чуть прохладней. Я жду.

Раздается громкий скребущий звук. У меня под ногами обычный складской пол, бетонный и шершавый, поэтому я заключаю, что кто-то придвинул ко мне стул – довольно тяжелый. Наверное, офисный без колесиков, а не легкий пластиковый, какие ставят в конференц-центрах. Мешок срывают без тени заботы о моем носе или подбородке, отчего их немного жжет, и я оказываюсь лицом к лицу с осовелым буколическим чудаком в грязном генеральском кителе – похоже, он тут главный.

Лицо у него ничем не примечательное. В том смысле, что оно широкое, красное и покрыто колючей бледной щетиной. Глаза узкие и кажутся совсем крохотными из-за опущенных уголков – словно ему пришили брови к щекам. Какая-то часть моего мозга принимает эту особенность за эпикантус и даже вспоминает невероятно полезный факт: эпикантус характерен для азиатов, а у представителей европеоидной расы обычно свидетельствует о болезни Дауна. Поскольку человек, сидящий передо мной, совершенно точно не азиат, а даун едва ли получил бы столь высокое звание, генерал по всей видимости, – загадка природы. Однако не это обстоятельство потрясает меня до глубины души. Я ошарашен потому, что генерала зовут Джордж Лурдес Копсен, и он – отец Лидии, детской пассии Гонзо и любительницы ослов. Я его знаю, а он знает меня. Последний раз я видел его на школьном празднике, за столом с игрой «Угадай, сколько конфет в банке». Джордж Копсен угадывал из рук вон плохо. Точнее, совсем не угадывал. С помощью карманного калькулятора он сопоставил ответы трехсот или около того участников и выдал максимально точную цифру (допустимая погрешность колебалась от пяти до десяти конфет – именно столько успел слопать один первоклассник, прежде чем мы его остановили). Джордж Копсен смотрит на меня с видом человека, который уже просмотрел дело, все о тебе знает и все понимает, не привязан к мокрому стулу и держит в руках маленький пульт с внушительной красной кнопкой – впрочем, так оно и есть.

– Как дела? – любезно осведомляется он, и я пытаюсь отчужденно кивнуть, дабы продемонстрировать полное самообладание, хотя какие-то полувоенные выкрали меня из клуба и привязали к стулу.

Увы, голову мне тоже закрепили, поэтому я только дергаю шейными мышцами и выгляжу как болван. Джордж Копсен дружелюбно лыбится и предлагает изъясняться словами. Я отвечаю, что у меня все нормально. Хорошо. Правда, нервничаю малость. Джордж Копсен замечает, что так оно и должно быть, но он сейчас все устроит.

– Ты, главное, скажи, кто тебя завербовал, и о чем вы говорили в камере, и что вы собираетесь делать, и кто все эти люди. – Опять улыбка.

Я бы с удовольствием, вот только меня никто не вербовал. Да, меня ни с того ни с сего заграбастала какая-то безумная итальянская активистка, позже я в нее влюбился (по далеко не возвышенным причинам, как я теперь понимаю), однако в радикальных группировках я никогда не состоял – нельзя же считать таковой братство беззаботных выпивох или, пусть и довольно крупное, сообщество молодых людей, проникшихся радикальными взглядами с одной целью: затаскивать в койку девчат. Джордж Копсен достает откуда-то папку и наклоняется ближе ко мне. Он открывает ее, как семейную Библию, и заговаривает со мной укоризненным тоном, будто с новым щенком, обмочившим ковер в гостиной:

– Сдается, на многих из вас, мальчиков и девочек из хороших семей, очень повлияла одна личность. Будем звать его мистер А, не возражаешь? Тот еще тип.

Себастьян. Вот ты вляпался, брат! И от меня теперь требуют подлить масла в огонь… Что бы сделал на моем месте Гонзо? Гонзо здесь бы не оказался. Гонзо – атлет, футболист, звезда поля, народный герой и любитель неимоверно заурядных красоток. Гонзо – предприимчивый, квалифицированный рыцарь без страха и упрека. Впрочем, друга бы он не сдал. Ни сейчас, ни когда-либо, ни за что на свете и ни под какой пушкой.

– Мистер А был центральной фигурой в борьбе, проводимой вашими кадрами. – С каких это пор у нас появились кадры? Я даже толком не знаю, что это. – «Он был нашим предводителем и исповедником для тех, чья решимость дрогнула. Без мистера А ничего бы не получилось». Так сказал нам ваш Игги. Как его зовут на самом деле?

А вот это безобидный вопрос. На одежде Игги еще со школы остались именные бирки.

– Эндрю, – отвечаю я Копсену.

– Послушай, что сказал Квип: «Мистер А учил нас самым разным подрывным действиям, от взяточничества и шантажа до сексуального принуждения и изготовления взрывчатки».

Н-да, фантазия у Квипа разыгралась не на шутку. Возможно, ему в этом помогли.

– Ну а вот слова вашей дамочки: «Меня завербовал один однокурсник. Силу его убеждений и решимость невозможно переоценить. В моем случае он избрал сексуальный подход: соблазнил меня, навязал свое физическое присутствие и политические взгляды, а потом привел в клуб «Корк» – как я уже говорила, это их логово, где ведется идеологическая подготовка террористических элементов. Теперь я понимаю, что постоянно жила между сексуальной одержимостью и физическим страхом перед этим человеком. Спасибо, – тут в голосе Джорджа Копсена появляется нотка, которую можно принять как за жалость, так и за насмешку, – что спасли меня». Ничего себе, а?

Алина, похоже, забыла предупредить, что была любовницей Себастьяна и что он так долго держал ее в страхе. Вот только я потихоньку начинаю сознавать, что Джордж Копсен толкует вовсе не о Себастьяне, и потом это подтверждают его краткие обстоятельные показания, в которых он тоже винит мистера А во всех смертных грехах. Джордж Копсен явно не ждет, что я подтвержу эти слова и подолью масла в огонь, на котором живьем сожгут мистера А. Игги, Квип и Алина описали человека, которого я никогда не видел и не знал до сегодняшнего заочного знакомства. Однако я очень боюсь, что они одели меня в его пальто и сдали со всеми потрохами. Джордж Копсен показывает Алинину подпись, изящную, легкую и почему-то сразу наталкивающую на мысль о наручниках в постели. Кивает: да, они все утверждают, что мистер А – я.

И даже теперь Гонзо бы их не сдал. Не стал бы вспоминать их проступки, называть места и явки, в чем-то их винить. Гонзо бы крепко стоял на своем, потребовал бы адвоката и швырнул бы свое презрение в лицо Джорджу Копсену. Мои попытки выглядят жалко, но я говорю, что не знаю, почему они так сказали, хотя сердце у меня обливается кровью и я едва сдерживаю слезы.

На этом генерал немного мрачнеет и предлагает мне хорошенько обдумать положение. Тогда я рассказываю ему свою историю от начала до конца – он внимательно слушает и затем поясняет, что выражался не фигурально и его рекомендацию стоит воспринимать как приказ. Он достает из чрезвычайно мужественного кармана дамскую пудреницу и показывает мне зеркало, дабы между пятнами дорогой косметики я во всей полноте разглядел дерьмо, в которое влип.

Обоняние тесно связано с памятью. Ветхие слепые старики, сидя в шезлонгах на лужайке «Счастливых акров», ясно вспоминают, что происходило с ними на газонах и клумбах их молодости. Так и этот миг запечатлевается в моем сознании: с момента истины в той комнатушке и по сей день запах одной-единственной марки пудры наводит на меня удушающий страх. Ею пользуются чопорные вдовы с сильными характерами, и косметика едва ли их красит. Впрочем, я все равно на них не смотрю, потому что сразу вспоминаю процесс медленного осмысления картинки, увиденной в пятисантиметровом зеркальце. Руки у Джорджа Копсена почти не трясутся, но он все-таки живой человек, и зеркало слегка дрожит. Это не беда, наоборот, благо; оно слишком маленькое, чтобы я разом увидел обстановку вокруг себя. Постигающий меня ужас связан с явлением остаточного изображения, которое используется в кинематографе и мультипликации: зрительная система удерживает картинку в течение некоторого времени после того, как она исчезает. Затем из отдельных фрагментов складывается полное изображение – так последовательность двадцати четырех кадров становится движущейся картинкой. И именно так я воспринимаю обстановку. Мне приходится сосредоточиться: видимо, Джордж Копсен это понимает и настраивает меня на нужный лад.

Есть одна причина, почему я сижу на мокром и скользком стуле, не в состоянии пошевелить головой и руками, а в воздухе стоит запах хлорки: я в камере смерти. На электрическом стуле. Из стены торчит толстый кабель, похожий на крысиный хвост и ведущий к моим ногам: при необходимости по нему пройдет столько тока, сколько нужно, чтобы поджарить мне мозги.

Отец Лидии раздумывает, казнить меня на месте или обождать – он положил палец на кнопку и, в общем-то, может нажать ее чисто случайно, если я дам ему повод стиснуть кулак. Или если он просто чихнет. Разумеется, его действия в высшей степени незаконны – узнай о них кто-нибудь, у генерала будут большие неприятности, но вряд ли это (очевидно, Джордж Копсен в курсе всех «за» и «против») будет иметь какое-то значение для дымящихся запеченных останков оклеветанного студента.

Гонзо сказал бы – это блеф. Гонзо бы не сомневался, что это действительно блеф. Мой же инстинкт подсказывает разъяснить ситуацию с мистером А в свете недавно изученной теории Готлоба Фреге о «смысле» и «значении». Суть ее сводится к тому, что язык не всегда соответствует реальности, и что иногда можно использовать слово – например, «единорог» – для обозначения предмета или явления, не обладающего подразумеваемыми характеристиками. «Единорогом» мы называем мифическое животное с длинным рогом во лбу и нежной любовью к непорочным девам. Это «смысл». Однако «смысл» имени не всегда является точным описанием существующего предмета. «Значение» может оказаться совсем другим: скажем, единорогом назовут грязную лошадь, стоящую перед заборным столбом.

Но довольно о мифических тварях; самое главное и важное здесь то, что смысл и значение довольно независимы друг от друга и могут чудовищно не совпадать. В результате предмет, который вы, казалось бы, знаете вдоль и поперек, на самом деле оказывается чем-то другим. Например, однажды кто-то проснулся, посмотрел на Утреннюю звезду, вспомнил о Вечерней, а потом заглянул в телескоп и обнаружил, что Веспер и Геспер – это одна планета, Венера. Два неверных смысла для одного значения! Ах, что за славный был денек! Всем открытиям открытие! Как они, должно быть, смеялись… Ха-ха! А-ха-ха-ха! Истина, под которой каждый готов был подписаться, оказалась вовсе не истиной. Так и мифический мистер А – чистый «смысл», мираж, привидевшийся правительству и генералу Копсену, а позже Алине, Игги, Квипу и всем остальным, «значению» которого нелепейшим образом соответствую я. Потом мы вместе посмеемся над этим бредом. А-ха-ха-ха! Вот умора!

Однако что-то подсказывает мне: подобные доводы вряд ли произведут впечатление на Джорджа Копсена. Ему может не хватить терпения на Фреге, он утомится и нажмет какую-нибудь кнопку – так, от скуки, посмотреть, что из этого выйдет. Я не желаю знать, что выйдет, и помалкиваю о Фреге.

Тут я совершаю, пожалуй, самый разумный поступок за несколько месяцев: очень любезно осведомляюсь у генерала, чего он от меня ждет, как действовал бы на моем месте и какой курс я захотел бы избрать, вспоминая этот день много лет спустя, будучи в преклонном возрасте и добром здравии? «Раз уж ты давний друг семьи и никогда толком не числился в этой группировке, – говорит Джордж Копсен, – и, учитывая, с какой обстоятельностью ты перечислишь имена всех людей, находящихся сейчас в здании, вспомнишь их слова, действия и даже возможные действия, мы придем к компромиссу. Но, если, если ты выживешь, будь добр, учись хорошо, играй по правилам, голосуй с умом и во благо родины и вели, наконец, своему приятелю извиниться перед моей любимой дочерью за тех ослов».


Я еще никогда не писал признания: вероятно, многие люди за всю жизнь не делали этого ни разу. Меня не учили их писать, никто не давал мне планов и шаблонов признания в государственной измене (точнее, в мыслях о ней), однако, судя по представленным образцам, такие документы пишутся в обратном порядке, начиная с хорошего и заканчивая неблаговидной правдой. По-прежнему сидя на электрическом стуле (мне принесли доску и фломастер), я пытаюсь нацарапать как можно более убедительный черновик, постоянно напоминая себе, что это чистый воды вымысел, нагромождение лжи. При других обстоятельствах я бы сперва устроил мозговой штурм, но я нутром чую: любая задержка в усердном вспоминании фактов придется Джорджу Копсену не по нраву. Поэтому я смирно пишу. Начиная вводную часть («К моему глубочайшему прискорбию и стыду, нескольким людям, более искушенным в вопросах подрывной деятельности, нежели я, удалось втянуть меня в осуществление своих преступных планов»), я мучаюсь единственным вопросом: кого сдать? Мысль о Квипе, повешенном на рее, греет душу, равно как и образ Игги, поставленного перед неопровержимыми фактами и обливающегося потом на этом стуле. Но они – шуты гороховые, а мне нужен козел отпущения, так что я решаю растоптать Себастьяна. Со всей возможной скрупулезностью я смешиваю его жизнь с вымыслом – точно так, как он обошелся с моей.

Грандиозность обмана придает мне сил; осторожными мазками я рисую образ экстремиста, паука, коварно схоронившегося в безупречной паутине политической софистики. Я намекаю, что Себастьян – сторонник суровых мер, но не говорю об этом прямо. Я привожу несколько его цитат, из которых следует, что ему нужны перемены любой ценой, революция ради революции. Не та взвешенная и гуманная ее разновидность, предложенная за стаканчиком водки с тоником, а бурная, конвульсивная, губительная. Я добавляю, что Себастьян не боится обрушить храм на самого себя, удобрить почву не только чужой, но и собственной кровью, дабы установить новый порядок. Я не пытаюсь дать точное определение его идеологии, только говорю, что Себастьян ставит ее превыше верности государству, превыше человеческой жизни, даже своей собственной; пусть читатель сам заполнит пробелы строчками из законодательства. Это чистой воды поклеп, возмутительнейшая клевета. Кредо Себастьяна (которое он действительно ставит превыше всего) звучит так: никакие идеи, теории и планы развития не могут быть ценнее человеческой жизни, пусть и одной-единственной. Себастьян презирает статистику, в которой так поднаторел. Его занимают исключительно истории, ведь количество жертв – только холодные цифры, настоящая же трагедия – в судьбах этих людей.

По словам Себастьяна, идеи заполонили мир. Он ненавидит сети розничных магазинов и фастфуд, предметы массового производства и модную одежду – да что угодно, что копируется по всему миру без учета местного контекста. Такие вещи лишают уникальности каждый миг и каждого человека. Они словно отпечатаны из пластика, как коробки для яиц, и пытаются уподобить нас себе. Они – вторжение безликого совершенства в наш грязный, потный, пахучий мир.

Логично предположить, что Себастьян хочет взорвать их к чертовой матери, однако прямо я об этом не говорю. Как не удивительно, Алину я тоже не выставляю сиреной или Харибдой. Из-под моей кисти выходит чистая неискушенная дева, которую необъяснимо влечет к сексу – всякий раз для нее как первый. Попутно мне приходит в голову, что так оно и есть.

Джордж Копсен читает мой лживый опус и то ли верит ему, то ли удовлетворяется какими-то доводами, но меня отпускают домой, не убив и даже не задержав официально, хотя на выходе один крепкий не-сержант склоняется ко мне и зловеще бормочет одно слово: «Ослы».

К счастью, от этого должка я легко избавляюсь – Гонзо встречается с Лидией Копсен и выясняет, что она превратилась в дивной красоты первокурсницу чрезвычайно «пневматичного» склада и с внушительным декольте. Это неизбежно приводит к осыпанию штукатурки и дрожанию картин на стенах, и я как никогда скучаю по Алине, пока Гонзо с Лидией вкушают послеобеденный кофе в соседней комнате. Генерал Копсен, разумеется, имел в виду вовсе не такие извинения, но я не намерен сдавать Гонзо, и ублаженная Лидия, по всей видимости, тоже. Мой друг нередко производит такой эффект на женщин. Джордж Лурдес Копсен удовлетворен (искренне надеюсь, что не тем же самым способом), и я продолжаю учебу в Джарндисе с более глубоким пониманием природы власти и некоторой разборчивостью в связях. Много лет спустя на одном мальчишнике я вновь вижу лицо Алины – она снимается в высокохудожественном фильме под названием «Все спереди», переложении на эротический лад «Унесенных ветром», где главный герой (сыгранный знаменитым порноактером Коитусом Клеем) путем нестандартных ласк тонко и со вкусом доводит хорошеньких девиц до неописуемого блаженства. Несмотря на то что это порнография, «Все спереди» оставляет впечатление наивности, некой безопасности – вероятно, потому, что Коитус Клей явно питает к главной партнерше нежные чувства. Узнать его трудно, поскольку показывают актера в основном снизу, но в какой-то момент я различаю на экране точеные черты Себастьяна.

В ближайшем же будущем опыт отделения астрального тела на электрическом стуле оборачивается для меня усердной учебой и изрядной неожиданностью: после сдачи сессии я попадаю в ряды первых студентов. Гонзо добивается средних результатов, что ни капли его не смущает. Но это мой очередной первый раз: хоть в чем-то немаловажном для нашего мира я опережаю своего лучшего друга.


Глава IV
Поиск работы и трудоустройство; природа Вселенной; опять Гонзо

– Мистер… эмм… ах да, прошу прощения. Миссис… Брент!

Олеана Брент – уже третий человек в конторе «Толкастера и Риэма», который меня обскакивает. Не в прямом смысле, конечно. Миссис Брент – степенная костлявая дама и нипочем не стала бы рисковать своей портативной froideur[3], занимаясь гимнастикой в приемной, даже если бы компания поощряла такого рода занятия. Она сидит на стуле, суровая и одинокая, пьет кофе без кофеина и читает журнал без картинок. Затем плавно поднимает голову и настороженно входит в кабинет, словно ей предстоит окунуться в ледяную воду и терпеть дразнилки сверстников.

Когда Сьюзен де Ври (пом. в-през. по персоналу в «Т. и Р.», но не в СВКДБ, АП или ООН, хотя ей очень бы хотелось) ошибочно позвала Мартина Реддла, тот любезно сообщил, что вообще-то стоит в списке после меня. Сьюзен де Ври только отмахнулась, давая понять, что моментально все устроит, Мартин скорчил виноватое лицо и вошел. Де Ври сделала такой же вихлявый жест, когда я вежливо предостерег ее от повторной ошибки с Говиндой Ланкастер. А теперь вместо меня в святая святых отправляется Олеана Брент, и уже ясно, что эту игру я проиграл. Четыре года студенческого шулерства не прошли даром: крапленую колоду я отличу с первого взгляда. Вопрос даже не в том, чтобы отгадать нужную карту, а в том, чтобы ее не отгадать. И действительно – вот чудеса! – мое назначенное на девять собеседование оказывается последним в списке, не вернусь ли я на следующей неделе?

Я – лучший продукт образовательного производства и прекрасно понимаю, что возвращаться нет смысла. Меня отбрили, взвесили и сочли негодным, а я даже не увидел весов. Мой следующий визит, вероятно, вызовет массовый исход персонала из задней части здания. Я начинаю мало-помалу привыкать к этому ощущению: работодатели точно сговорились меня не брать.

В «Брайтлинг, Фурдейл и Клембер» на мои ответы равнодушно кивали два скучающих менеджера, с самого начала заявившие, что уже набрали сотрудников на год, – и затем выпроводили меня, дабы побеседовать с многообещающим юношей из Листерской экономической академии. «Мелисанд-Ведетт-Фармер Инк.» не ответили на мое письмо. «Толкастер и Риэм» тоже не горят желанием разговаривать. Я ухожу, пока меня не вышвырнул за дверь охранник.

И дальше то же самое: «Семплер и Хойт» не нуждается в моих услугах, равно как и «Международный центр решения проблем и развития». В «Бернард и Фиш» мы несколько подробнее, чем я ожидал, говорим о погоде, а потом я окончательно понимаю, что провалил собеседование: мистер Ланге-Лиманн просит повторить главные особенности кучево-дождевых облаков и настораживается, когда я возвращаю его к теме трудоустройства. В ООО «Каддоган» женщине, ведущей собеседование, по крайней мере хватает вежливости объяснить, что со мной не так:

– К вашим бумагам идет засекреченное приложение, это довольно странно.

Я даже не догадывался о приложении, но менеджер объясняет, что потому оно и называется засекреченным.

– И о чем там говорится? – спрашиваю я.

Она не знает. Приложение ведь засекреченное. Может быть, я тайный агент. Или, к примеру, меня подозревают в преступной деятельности за рубежом. Или (тут я вновь оказываюсь на мокром скользком стуле) я вступал в связи с нежелательными элементами. Менеджер не дает мне рассказать об Алине: если я знаю, в чем дело, то должен иметь в виду, что эти сведения засекречены, и у нее нет ни малейшего желания их узнавать, поскольку это запрещено статьей 1, параграфом II закона «Об информации» и статьей 15, параграфом VI постановления «О разглашении сведений», а также рядом других законодательных актов, которые сами по себе секретны в соответствии со статьей 23 (параграфы X–XXI) указа, чье название также не подлежит огласке. Увы, над моей личностью висит такой внушительный вопросительный знак, что их фирма не может принять меня на работу. Остальные, как выясняется, тоже.

Гонзо недоступен, он с головой ушел в романтические отношения с какой-то девушкой, вернее девушками. Я звоню Элизабет Сомс – оказывается, она сейчас дома, в Криклвудской Лощине. Приезжаю. Объясняюсь. На лице у Элизабет то отсутствующее выражение, какое обычно сопровождается закатыванием глаз и очевидными ответами. Наконец она спрашивает, кто из моих преподавателей разбирается в жизни. Я задумываюсь: многие джарндисские профессора работали в бизнесе и юриспруденции, в науке и искусстве. Однако никто из них не производит впечатления человека практичного, приземленного, кроме одного. Я называю имя. Элизабет кивает. Меня не покидает ощущение, что все это время она ждала, пока я ее нагоню. Спрашиваю, как у нее дела. Элизабет учится на журналиста, хочет путешествовать по свету. Нужно много чего узнать. По ее лицу ясно, что сегодня она больше ничего не расскажет. Мы просто гуляем, и я даже смешу ее – правда, всего раз.

Перед моим отъездом она легко целует меня в щеку. Целомудренно, но с большим чувством. Я обнимаю ее и вдруг понимаю, какая она хрупкая и тоненькая по сравнению со мной. Я чувствую это, когда левой рукой прижимаю Элизабет к себе, а правой обнимаю и дотрагиваюсь до своего же плеча. Мы отстраняемся, она целует меня в другую щеку. Губы у нее чуть влажные и очень мягкие. Поцелуй остается и щекочет меня, но, прежде чем я успеваю разглядеть лицо Элизабет, она отворачивается и ускользает; подходит мой поезд.


– Вот дрянь-то, – говорит профессор Фортисмир, имея в виду не мое положение, а куропатку, которую в эту минуту подала ему симпатичная студентка Каллиста, приехавшая по обмену. Фортисмир назначил ее своим личным мясником – в поддержку движения за женское равноправие.

– Все претензии к поварам, хорошо? – Каллиста буравит профессора испепеляющим взглядом, который очень гармонирует с ее мясницкой формой, и удаляется. По-моему, куропатка самая обычная, похожа на ошарашенного голубя с маленькими крыльями, но зоркий глаз Фортисмира, видно, разглядел какой-то изъян.

– Картошка, – мрачно поясняет он, – всюду суют картошку с навозом. Ненавижу подливку! Кониной разит. Ел конину?

– Нет…

– Неплохо, в общем. Только душок лошадиный. Как в конюшне.

Он сердито смотрит на куропатку и удрученно тыкает ее вилкой. Она издает влажный звук хрустящей корочки, раздираемой крупным джентльменом, и вид у нее становится совсем унылый. Фортисмир тронут. Он жалеет куропатку, и беседа ненадолго приостанавливается, потому что ест он далеко не тихо.

– Влип ты, – наконец бормочет Фортисмир, и я понимаю, что за уничтожением злосчастной куропатки он думал о моей беде. Это немного ободряет. – И глупо влип. Мерзкая девчонка, как бишь ее? Ждала, как Ева Браун, своего Гитлера. Нечестно, знаю. Так ведь настучала же. Никогда мне не нравилась. Алина, мать ее. И где она теперь? Перевелась. Свалила. Попрощалась хоть?

– Нет. – До меня доходит только сейчас.

Фортисмир кивает:

– Конечно, прихватила с собой обалдуя этого, Себастьяна Сэндса. И то хорошо. Умный мальчик. Кость в горле. Но мне он нравился. Не у нас ему учиться надо было. Поди ж ты… Теперь можно и десерт. – Фортисмир звонит в колокольчик. Каллиста приносит огромное блюдо запеканки из ревеня, залитой кремом, и вторую ложечку, совсем маленькую, для меня – то ли это отчаянная попытка не дать Фортисмиру лопнуть, то ли двусмысленный намек на наши с ним отношения. Каллиста тяжко вздыхает, с грохотом ставит блюдо и самым свирепым образом дует губы. На месте Фортисмира я бы подскочил, но он ничего не замечает. Каллиста выпрямляется и уходит прочь.

– Ревень – это я понимаю! Улучшает кровообращение. Повышает потенцию. И почему его до сих пор не исследуют? Твой приятель небось только им и питается. Как его звать? Любич. Ну да, восточноевропейская кровь, заводится с полоборота. Любич не Каллиста. Она на него зуб точит, понимаешь? Он ее продинамил. Вот и ушла ко мне, в отместку вроде. Глупая. Мне вообще не сдалась. Худая больно. Если б мы того, я бы ее раздавил. Сломал бы, как прутик. Пришлось бы ей наверх лезть – терпеть не могу. Как будто кита с мели снимают, честное слово. Мне бабу покрепче надо, ясно?

Фортисмир рисует в воздухе силуэт контрабаса. Я не настроен развивать эту тему и храню стратегическое молчание.

– Сходи к Херу. Он свое дело знает. Хитрая бестия. Умнее моего будет, а я-то как умен – жуть берет. – Глазки сверкают на его рыхлом лице: прямо лис в чаще. – Что ты ему скажешь?

– Правду.

Фортисмир задумывается.

– Да, наверное, так лучше. Честность подкупает, черт возьми.

Каллиста приносит сыр.


Вот так вышло, что я иду к мистеру Криспену Херу из Управления закупок – над его именем я уже успел похихикать в телефонную трубку, и секретарь очень убедительно предупредила меня, что у мистера Хера нет чувства юмора. Мистер Хер действительно смеется нечасто. Здание, в котором он работает, – серая бетонная коробка с угрюмыми окнами и стенами кошмарных природных оттенков, которые (согласно директиве № 9) призваны создавать рабочую атмосферу, но на деле оставляют впечатление, что ты угодил в мочеполовую систему больного бизона. Виной тому люминесцентные лампы (экономия электричества согласно директиве № 6): они излучают сине-зеленоватый свет, не очень-то благоприятствующий хорошему самочувствию. Кроме того, он возникает в результате прохождения ультравысокочастотных разрядов тока сквозь пары ртути, то есть лампы мерцают с определенной (чрезвычайно высокой) частотой, что у 81 % взрослых людей приводит к раздражительности и мигрени, а у землероек вызывает тахикардию. Поскольку землеройки очень чувствительны к стрессам, и вообще им страшно не повезло с сердечно-сосудистой системой, можно предположить, что любая землеройка, пришедшая просить у мистера Хера работу, погибнет, не одолев и пяти метров длинного коридора, который я сейчас одолеваю, и тут же превратится в органические отходы. Позже их утилизирует мусорная компания, и если в землеройке обнаружат повышенное содержание химических или, не приведи бог, токсичных веществ, а также если по причине аберрантного неземлероечного поведения и симптомов заразной болезни (кашля, сыпи, кровотечения, предсмертного разжижения тканей, петехиального кровоизлияния и других) заподозрят, что в вышеупомянутой землеройке содержался бактериологический возбудитель, ее передадут специальному спасательному подразделению, знающему толк в таких делах, и люди в скафандрах поместят ее в особый контейнер и отнесут в лабораторию, где попытаются определить степень угрозы и извлечь из маленького замученного трупа какие-либо улики, свидетельствующие в пользу антигосударственной деятельности или банального самоубийства.

Так как ни одна землеройка при нормальных обстоятельствах не приблизится к Управлению закупок, уже само присутствие этого животного сочтут признаком аномальной деятельности, и заблудший, растерянный, умирающий грызун может на несколько часов застопорить работу правительства, что будет стоить немалых денег налогоплательщикам. Все это проносится у меня в голове, пока я топаю по коридору к кабинету мистера Хера в поисках способа заработать на хлеб в этом, как оказалось, враждебном мире.

Дверь, разумеется, закрыта, поскольку люди вроде мистера Хера не склонны сообщать всем о своем присутствии. Во снах эта дверь являлась мне величественной и деревянной: она распахивалась передо мной, не успевал я постучать – тяжелая, укрепленная какими-то странными материалами из космических кораблей и субмарин, способными долго сдерживать пули, бомбы и физическую силу, чтобы Криспен Хер, хранитель бесценного человеческого опыта, успел вызвать подкрепление или укрыться в паутине тоннелей позади своего кабинета, или даже взять автомат и подавить вторжение посредством суперсовременного оружия и исключительного мастерства.

Дверь, к которой я подхожу, загадочным образом пренебрегла своим благородным назначением и, видимо, твердо решила быть уродливой, заводского производства моделью с заляпанным окошком и надписью «К. Т. Хер, нач. упр.», переведенной с помощью трафарета и убогого сусального золота. Я поднимаю руку, рассчитывая, что дверь откроется сама, однако этого не происходит, и первый стук выходит робким и неуклюжим. Мне приходится его повторить, когда громкий голос велит: «Проходите!» – и я некоторое время вожусь с ручкой – ладони мои неожиданно вспотели, а ручка круглая и тугая. «Возьмите платок!» – кричат изнутри. На школьном стуле рядом с дверью стоит коробка с платками. Дверь – легкая и ничем не укрепленная – открывается, и я попадаю в комнату размером с уборную.

Мистер Хер – сухонький, похожий на крысу сморчок. Уши громоздятся на розовом спутнике его головы как солнечные батареи; начальник явно какое-то время вращался на здешней орбите, поскольку комнату заполняет его неповторимый дух. Мистер Хер пахнет льном, мятой и мокрым чиновником мужеского пола; впрочем, он не из тех, чьи подмышки испускают крепкий горчичный газ, так что запах весьма неожиданный, но не тошнотворный.

Мистер Хер указывает мне на стул и с любопытством подается вперед. Я вынужден слегка тряхнуть головой, дабы отогнать мысли о землеройках и не ляпнуть что-нибудь глупое или (это куда критичней) свидетельствующее о моей нетрудоспособности. К. Т. Хер спрашивает, с какой целью я пришел, и я отвечаю, что хочу работать.

– Но не у нас же, любезный! – удивляется он.

Напротив, именно об этом я мечтал всю жизнь.

– Вам известно, чем мы тут занимаемся?

Каверзный вопрос. Либо ответ настолько очевиден, что не нуждается в пояснениях, либо это строжайшая тайна, однако ни в одном из справочников, которые я пролистал в поисках имени и координат Криспена Хера, не говорится, чем ведает его управление.

– Если рассудить здраво, – здраво и рассудительно отвечаю я, – это одно из важнейших государственных ведомств.

– О да, разумеется, – с довольным видом отвечает Криспен Хер, – но что вас к нам привело? Немногие, – с грустью замечает он, – вообще догадываются о нашем существовании. Это необходимо и все же печально.

Понятия не имею, что должно было меня привести, однако желания распространяться об этих сомнительных тропах у меня тоже нет, посему я соглашаюсь с досадной необходимостью и благополучно увиливаю от ответа. С каждым таким маневром вид у Криспена Хера становится все печальнее и изможденнее, и каждый мой неответ приводит к очередному каверзному вопросу. В конце концов начальник управления поднимает руку, и я с абсолютной ясностью понимаю, что меня вскрыли, как канталупу; вопрос только в том, смилостивится он или вышвырнет меня за дверь, не пожалев моего лживого изворотливого зада.

Криспен Хер оценивает положение и испускает протяжный вздох.

– Извините, – говорит он, – но мне кажется, вы явились сюда лишь потому, что вам некуда пойти. Кто-то не оставил вам выбора. – Он кивает сам себе, и мне приходит на ум, что его голова-спутник – не из тех, что передают телефонные звонки из Эстонии в Кашмир. Нет, такие могут прямо из космоса сфотографировать ваши волосяные луковицы или прочитать вашу почту. К. Т. Хера не проймешь словесной импровизацией и фирменной Гонзовой улыбкой.

– К вашим бумагам идет приложение, – произносит К. Т. Хер из-за уютно захламленного стола. – Полагаю, остальные работодатели даже разговаривать с вами не стали. – Он смотрит на меня внимательно и благосклонно. – Или беседовали о чем угодно, только не о работе. Несмотря на ваши роскошные увертки, рискну предположить, что вы не имеете никакого понятия о роде нашей деятельности. Хотя ваше усердие похвально. – На этих словах я едва не начинаю рыдать, но у меня хватает сил на мужественный кивок, означающий, что сам я ни в чем не виноват, однако молча несу свой крест и не жду, что справедливость восторжествует. Криспен Хер открывает картонную папку и внимательно изучает единственный листок, который там лежит. Это занимает у него совсем немного времени. Он читает еще раз – на всякий случай – и пожимает плечами.

– Хотите взглянуть?

Криспен Хер пододвигает папку ко мне.

Несколько вариантов действий приходит мне на ум, большая часть которых – не варианты вовсе. О том, чтобы заорать и прибить Криспена Хера тяжелым степлером, не может быть и речи. Равно как и о том, чтобы облобызать его руки, поклясться отдать первую дочь ему в служанки, а первого сына – в подставки для ног. Вариантов только два: взять папку и узнать, почему меня не берут на работу, или броситься наутек, а всю оставшуюся жизнь мыть окна и гадать. К последнему я склоняюсь сильнее, чем вы думаете. Белая страница повергает меня в ужас; я опускаю глаза, дабы проникнуться ее магией, и тут понимаю, что уже все увидел.

«НАПРАВИТЬ К ДЖОРДЖУ ЛУРДЕСУ КОПСЕНУ», – гласит надпись крупным шрифтом. А далее приписка неровным почерком Лидиного папы: «Статист. Присылайте, если кливер ничего». Последнее из морской терминологии. Кливер – это косой парус, идущий от мачты к бушприту корабля. Он определяет характер судна, то есть манеру человека держать себя, и с большой натяжкой можно предположить, что под кливером имелся в виду нос. Мне кажется маловероятным, что Джорджа Копсена всерьез интересует строение моего носа. Будучи обладателем первоклассного эпикантуса, он отлично понимает, что о душевной организации человека нельзя судить по его внешности. Скорее, этими словами он предоставил Криспену Херу самому решать, гожусь я или нет, и теперь мое будущее в руках человека, которого я только что напрасно пытался одурачить. Он сразу раскусил мой убогий подхалимаж, у него нет причин меня любить, мало того, я тайком сравнил его с геостационарной землеройкой. К. Т. Хер позволяет своему могучему разуму на миг проявиться на уродливом добродушном лице и, прямо как мастер У много лет назад, видит во мне что-то хорошее.

– Статист, – произносит он тоном Евангелистки, разглагольствующей о сжигании крестов. – Известно ли тебе, кто это?

Нет, неизвестно.

– Идем.

Криспен Хер встает из-за стола и ведет меня по коридорам к точно такой же двери, за которой сидит человек по фамилии Понт. У Понта нет имени и должности, на маленькой табличке значится только «ПОНТ» заглавными буквами. А может, это его титул? Персона Очень Необычного Таланта. Политический Организатор Неясных Течений. Пингвино-обходчик Новых Территорий. Последнее маловероятно, но хотя бы объясняет, почему вся стена в его кабинете увешана графиками и таблицами. Я ищу взглядом признаки арктической фауны и образцы ворвани, когда Криспен Хер заговаривает:

– Понт, предлагаю тебе беседу сократического характера с завершением в виде короткого экскурса.

– О, давай! – храбро отвечает Понт и, отложив какие-то бумаги, читаемые в увеселительных целях, всем своим видом показывает, что навострил уши. Понт, как и мой новый друг Криспен Хер, похож на маленькое млекопитающее, только ночное. Понт моргает, потирает нос кулаком и всячески изъявляет готовность к беседе. Криспен Хер прислоняется к стене и начинает:

– Гоббс [философ и политолог, а не симпатичный мультяшный тигр] считал войну естественным первобытным состоянием человечества. Что скажешь ты?

– Что он был унылый старпер, двинутый на идее сильного правительства.

– Понт…

– Ладно-ладно. Скажем, его позиция небезосновательна. Продолжай.

– Замечательно. Таким образом, наипервейшей целью созданного государства было не дать людям убивать друг друга. Верно?

– Хннглммфммпф.

– Предположим, это означает «да». Но скажи мне, разве по природе своей правители отличаются от тех, кем правят?

– Да, они порочные спесивые извращенцы. И вообще, от власти сносит крышу.

– Умнее ли они, добродетельнее ли простых смертных? Быть может, сострадательнее?

– Ха!

– Предположим, это означает «нет». Итак, дабы защищать простой народ от его же правителей, законы должны быть универсальны. А решения тех, кому выпало властвовать, должны быть прозрачны и разумны. Следовательно, правители обязаны действовать не как люди, но как инструменты совершенного правосудия, как мыслящий и планирующий, а не просто согласный на все механизм. Личные мотивы здесь непозволительны, иначе над системой нависнет угроза privi lege – частного права. Мы сейчас говорим о Машине Власти, так?

– Криспен, надеюсь, ты имеешь четкое представление о том, куда клонишь? У меня еще целый ворох увлекательных отчетов о закупке калия.

– Верь мне, отважный Понт. Я уже почти достиг цели.

– Тогда не медли, друг мой!

– Такой механизм не может функционировать без точной информации. Самоочевидно, если на входе данные искажены, то на выходе они стократ несовершенней – учитывая и без того имеющиеся недочеты, присущие любой системе (согласно законам термодинамики, невозможно построить такой двигатель, во время работы которого часть энергии бы не рассеивалась). Поскольку машина у нас информационная, неточности приведут к выработке чепухи, верно?

– Дрянь вошла, дрянь вышла, точно. Нет, лучше так: древо чепухи орошается влагой ошибок, и на его ветвях зреют тыквы катастроф.

– О, любезный Понт, дивно сказано!

– Видишь ли, Криспен, отчеты о закупке калия столь увлекательны, что временами я должен возвращаться на землю и гнуть спину в творческом забое. Но продолжай, умоляю.

Криспен Хер кивает.

– Итак, вывод: можно ввести в Машину Власти правильные сведения, посадить за нее обычных хороших людей, но в лоток все равно шлепнется полный идиотизм.

– Более того, это самый вероятный исход.

– Тогда рассмотрим гипотетический случай: предположим, Машина начала искать врагов среди собственных подданных.

– Она неизбежно их получит. Это несправедливо, и люди начнут возмущаться. Вопрос в том, как ей воспринимать таких врагов. Сначала Машина будет видеть в них законную оппозицию, потому что так записано. Но с каждым новым взглядом предрасположенность к подозрению в криминальной деятельности будет все выраженней.

– А попроще?

– Это как фотографировать фотографию фотографии. Картинка становится все более размытой, тени чернеют, лица расплываются. В конце концов снимок можно будет толковать как угодно, но если этим займутся люди, всюду ищущие угрозу, они будут округлять в более опасную сторону. На снимке со дня рождения дочки фотографа окажется сцена покупки оружия. Лицо Гатри Джонс, восьмилетней чемпионки по скручиванию шаров, станет размытым ликом Анджелы Хедергаст, знаменитой торговки ураном. С каждым новым поднятием старого дела увеличивается вероятность того, что будет найдено нечто страшное – вернее, якобы страшное. А потом подозрение будет вызывать сам факт, что какого-то человека проверяли одиннадцать раз.

– И число возможных врагов народа…

– Вырастет до небес. Машина Власти смотрит в зеркало на саму себя и, разумеется, видит картину собственных изъянов.

– Так к чему это приведет?

– Машина будет знать, что, по самым скромным оценкам, всюду прячутся страшные враги, но найти их она не может. Стало быть, они хорошо скрываются и знают свое дело, это профессиональные агитаторы и террористы. Машина будет принимать все более суровые меры. Врагами государства сочтут даже тех, кто совершил малейший проступок, на кого пало легчайшее подозрение. Простых людей с каждым разом будут проверять все тщательнее и строже. Рано или поздно Машина либо наживет себе врагов, либо кто-то сверху изменит ход событий… А эти людишки под микроскопом нужны, чтобы заполнять ими пустые строчки в численной модели Машины. Иными словами, безвинных людей держат за лукавых свирепых чертей лишь потому, что в статистике есть пробелы… Кхм. Криспен?

– Да, Понт?

– Ты втянул меня в это дуракаваляние лишь с тем, чтобы объяснить своему новому приятелю с засекреченным приложением в бумагах, кто такой «статист»?

– Мне всегда нравились наши беседы.

Понт тяжко вздыхает.

– Прошу, оставь меня, Криспен и друг. От тщетного чесания языком у меня разыгралась мигрень.

– Благодарю, Понт.

Криспен Хер уводит меня обратно в свой кабинет. Я сажусь и спрашиваю:

– Это правда?

– В общем и целом. Конечно, есть нюансы. Система действует более обдуманно, у людей есть право выражать свое мнение. После нескольких проверок охота на ведьм прекращается, и все мы можем заняться своими делами. Кроме Понта, разумеется.

– Почему?

– О, разве я не говорил? – Криспен Хер сухо улыбается, и на его дружелюбном лице мелькает предостережение. – Наш друг Понт – главный охотник на ведьм. Настоящий. Он знает все цифры. Читает признания. Выслеживает, разнюхивает и ничего не забывает. Крайне умен. Он находит действительно опасных людей.

– Как ему это удается? Раз все так запутанно?

– Понт им сочувствует. Видишь ли, он с ними согласен и всем сердцем ненавидит Машину Власти, презирает ее. Наш Понт – анархист. Однако… насилие он ненавидит еще больше, понимаешь? Он убежден, что насилие порождает насилие и не дает ответов, лишь создает новые правила, которые он, как ты понял, ненавидит. Словом, Понт мыслит, как враг, с нашей точки зрения. Если бы ты когда-нибудь решил устроить настоящий бунт – а не развлекаловку для студентов – тебе бы стоило очень бояться Понта. Он никогда не ошибается.

Бррр.

– Мы нашли твоего приятеля, Себастьяна, и предложили ему работать у Понта. Но нет. Они с женой – ты ее вроде бы знаешь – довольны своим делом. Ну что тут скажешь, всякое бывает. – Он пожимает плечами.

Я смутно догадываюсь, что Себастьян и Алина открыли антикварную лавку или занялись торговлей изделиями из домотканого льна.

– Подпиши, – говорит Криспен Хер и протягивает мне договор. Он длинный, довольно замысловатый, и все пустые строчки уже заполнены. Грандиозное многоречивое заглавие гласит: «БЛАНК». Внизу оставлено место, где могут расписаться бежавшие от жестоких допросов и затерявшиеся в открытом море.

– Что это?

– Единственная работа, какую я могу дать. На другие тебя не примут. «Джордж Копсен ждет тебя», и все такое.

– Зачем?

– Понятия не имею.

Выпучиваю глаза.

– Все будет хорошо, – успокаивает меня Криспен Хер. – Надеюсь.

И я подписываю бланк.


Здание называется «Проект „Альбумин“». Белок тут ни при чем, название было сгенерировано компьютерной программой, которую, по всей видимости, не попросили избегать жутковатых и умеренно гадких слов. Возможно, здание называется вовсе не так, вернее, так оно называется лишь для меня. Во всем чувствуется атмосфера секретных операций, зачисток и таинственных пропаж с лица Земли, что вполне соответствует впечатлению, которое оставила наша последняя встреча с Джорджем Копсеном, и абсолютно не соответствует детским воспоминаниям о печенье, апельсиновом соке, брезентовой палатке в гостиной и играх с Лидией. Они с Гонзо придумали особую «больничку», согласно изощренным правилам которой я большую часть времени лежал труп трупом, и меня лечили с помощью разнообразных хирургических инструментов (как-то: нож для масла/скальпель, носовой платок/бинт и пластмассовая трубка, стыренная из гаража, назначение коей от меня милостиво утаили).

Если вы встанете перед Проектом «Альбумин» и поднимете голову, то само здание толком не увидите. Угловатый стильный фасад имеет ребристую поверхность, как у шестеренки или подошвы кеда. В него врезаны огромные железные двери, блестящие и неприступные, как греческие храмы, но с налетом последних архитектурных веяний. Дом так велик, что вблизи цельную картину увидеть невозможно. Если пройти чуть назад, весь вид загородит склон холма. Если вообще сойти с дороги, чего вам настоятельно не рекомендуют делать знаки «Осторожно, минное поле», вы почти наверняка подорветесь. Знаки выглядят скромно, но не лгут.

Даже если вам удастся взойти на холм целым и невредимым, вы не увидите здания целиком, потому что круглый год оно прикрыто кокетливой дымкой. Кусок восточного крыла утянет ваш взгляд в одну сторону, промельк заднего двора в другую. Проект «Альбумин» может стать вашей навязчивой идеей, вы отчаянно захотите разоблачить его тайны и проникнуть в манящие недра. Если так, вы очень скоро почувствуете: здание этого жаждет, ему не терпится стать жертвой враждебных военных действий, шпионского рейда, просто чтобы проучить нарушителей.

Несколько месяцев назад три чрезвычайно целеустремленных джентльмена провели отменный, в лучших традициях спецопераций, захват Проекта «Альбумин». Они хотели узнать тайны, столь очевидно кроющиеся за роскошным модерновым фасадом. Несколько недель они разрабатывали план, после чего нарядились в стильные черные костюмы и сделали дело: взорвали черный ход и, исполнившись верой в собственное могущество и героизм, шумно вломились внутрь.

Увы, все здание Проекта «Альбумин» – одна большая ловушка. Стены обиты замысловатыми металлическими панелями, создающими иллюзию огромного количества тайных дверей и проходов. Налетчикам понадобилось примерно двадцать девять минут, чтобы убедиться в полном отсутствии дверей. Очень скоро они узнали, что святая святых Проекта «Альбумин», его теплое загадочное сердце, в действительности ледяное и неприветливое, поскольку каждые полчаса оно затопляет комнаты и коридоры жидким азотом. Целеустремленных подтаявших джентльменов вынесли из здания чуть позже, когда смогли оторвать их от пола.

Все это я узнаю из дружеской болтовни с Ричардом П. Первисом. Вернее, с лейтенантом Ричардом П. Первисом. Он проезжает мимо парковки, сворачивает на маленькую подъездную дорогу за пустыми газовыми баллонами и цистерной с водой и тормозит у маленькой будки. На двери написано «Прораб», и Ричард П. Первис ведет меня внутрь. Конечно, никакая это не будка, а настоящий вход в Проект «Альбумин». Я едва не спрашиваю у Ричарда П. Первиса, нет ли тут бассейна с акулами-людоедами, которым можно скармливать вражеских шпионов. К счастью, я не допускаю этой роковой ошибки, поскольку очень боюсь, что ответ будет утвердительным. Здание даже не догадывается о собственной нелепости, но его себялюбие оправдано тем, что оно убивает людей.

Помещение будки плавно переходит в таинственный коридор с неровными сливочными стенами и решетчатым полом, уходящим вдаль, будто в старой фантастической киношке с чересчур оптимистичными прогнозами на будущее. Веселая незнакомка в форме здоровается со мной и вежливо просить раздеться. Я раздеваюсь. Веселая незнакомка не отворачивается. Если мои обнаженные гениталии и смущают ее, виду она не подает.

Она берет мою одежду и удаляется, а когда я остаюсь на месте, терпеливо просит идти следом. Я захожу в комнату, полную бесстрастных типов в халатах и масках, где меня подвергают тщательнейшему осмотру: бреют, колют, скребут, моют, дезинфицируют, дезинсектируют, проверяют на детекторе лжи, делают биопсию, томографию и рентген, после чего в новой (гадкой) одежде отправляют дальше, к рабочему месту некого генерала Копсена, который мне то ли лучший друг, то ли заклятый враг, и я начинаю думать, что все равно не смогу почувствовать разницу (впрочем, он мог бы и нажать ту кнопку, а не просто показать ее мне). Отец Лидии одаривает меня поросячьей ухмылкой и говорит: «Добро пожаловать в штат», как будто я здесь не в роли новобранца.

– Ты, наверное, удивляешься, зачем я тебя позвал, – говорит генерал Копсен, когда перед нами поднимается хай-тековая решетка, и мы проходим в шестиугольный тоннель, стены которого покрыты чем-то подозрительно смахивающим на волосы. Генерал хочет, чтобы я счел его слова забавными. Так я и поступаю, насколько это в моих силах. Он кивает в ответ на мою кривую улыбку и не привязывает меня к мокрому электрическому стулу. – По правде говоря, ты один из тех, на кого я возлагаю самые смелые надежды. Мои мальчики. Девочки, конечно, тоже, но я всех называю мальчиками. Ты один из лучших. Стойко все выдержал, не сдался, молодец! Криспен говорит, ты еще и умен.

Я недоуменно смотрю на него. Джордж Копсен мутит воду. Чудище, несущее электрическую смерть, пустило слезу. Он хочет быть любимым. Он забыл прошлое, принял меня в семью полоумных изыскателей и женит на одной из своих дочерей (не на Лидии). Генерал Джордж Копсен строит из себя папочку.

– Скверное было дельце, – говорит он. – Нам дали план. Сказали: «Найдите как можно больше террористов, они точно есть!» Пришлось подыгрывать. Спасать лучших. Ты один из лучших, конечно. Один из моих мальчиков.

Я мимоходом спрашиваю себя, что произошло с остальными. Их судили? Держали в неведении? Освободили, но записали в вечные подозреваемые? Или они попросту исчезли? Я взбешен: генерал вынудил меня радоваться тому, что я теперь один из «его мальчиков».

Он обнимает меня за плечо – как ни в чем не бывало, будто по моей коже не бегут мурашки и меня не тошнит всякий раз, когда он подмигивает. Мы идем по очередному фантастическому коридору к самому сердцу жуткой муравьиной фермы. Коридор залит светом, не поддающимся мгновенному анализу, и потому я не могу гадать, какое действие он оказал бы на землероек и землеройкоподобных – разве рискну предположить, что они бы безмятежно, широко распахнув глаза, любовались мягким обнадеживающим свечением. Здесь нет прямых углов, и из самых неожиданных мест торчат пенистые шипы, приглушающие звуки и исключающие определенные виды шпионажа, с теоретическими основами которых я не знаком, но для осуществления которых требуются ровные поверхности и симметрия. Спешно пресекаю этот ход мыслей – еще додумаюсь до чего-нибудь опасного, за что меня потом убьют.

Наконец мы поворачиваем за угол, и вместо очередной асимметричной двери или замысловатой лестницы я вижу перед собой кривую комнату, полную людей. Все они заняты чем-то, что вынуждает их мрачнеть и задумчиво жевать нижнюю губу. Вопреки мудрым советам стоматологов многие грызут ручки и карандаши, а у одного на губе большое синее пятно, и Джордж Копсен ведет меня к нему.

– Он тут самый главный, – благоговейно и с любовью произносит генерал. – Умен, как я, ты и все здесь вместе взятые. Именно он создал «Альбумин». Ты будешь с ним работать! – Он словно говорит о «Роллинг Стоунз» или Одри Хепберн. Я торчу под землей, в безумном футуристическом муравейнике, а на нашей предыдущей встрече босс играл со мной в запрещенные пытки, зато я буду работать с создателем архитектурного стиля, предназначенного для убийства людей. О да, сэр, это все меняет. Несмотря на спешку, я замираю и озираюсь по сторонам, переваривая, куда катится моя жизнь. Должно быть, Копсен принимает это за восхищение.

Стены выкрашены серыми красками разных оттенков, а из потолка торчат такие же шипы, как в коридоре. Столы и прочие предметы не имеют острых углов – увы, по этой причине все бумаги медленно сползают на пол, и примерно каждые две минуты ученые вынуждены за ними нагибаться. Точное время зависит, по-видимому, от высоты стопок, трения между отдельными листками и даже от количества графита или чернил на каждом документе. Иными словами, чем плодовитее ученый, тем выше вероятность, что его лучшая идея окажется под ножкой стула. Одна гениальная дама (я нимало не сомневаюсь, что все они – так или иначе гении) повесила свои заметки на бельевую веревку, протянутую над столом. Это решает проблему хранения, но дама, увы, близорука и не видит надписей на крайних листках, поэтому ее рабочий день похож на занятие по аэробике для гиков: сесть, работать, сверить цифры, встать, добежать до конца веревки, прибежать обратно, сесть. Все заново. («Армагеддонетика! Изобретай супероружие и худей!»)

В приблизительном центре комнаты (хотя как знать, может, он математически выверен) стоит емкость с прозрачной жидкостью, на дне которой расположился макет поля боя с игрушечными солдатиками, искусственной травой и парой несоразмерных военных машин вроде тех, какие были у нас с Гонзо, когда мы еще играли в войнушку и гоняли гусей петардами).

Человека с чернильными губами – он единственный, у кого больше бумаг и рабочего пространства, чем у любительницы аэробики – зовут Дерек. Или так надо его называть, ибо надпись на продолговатой металлической пластинке, расположенной в верхнем левом секторе его белого пиджака, гласит: «Профессор Дерек». Если подобное название должности показалось вам несколько усеченным, то вы не ошиблись. Нижнюю часть бейджика закрывает белый матерчатый скотч или пластырь, наклеенный вполне точно, но без внимания к эстетической стороне дела. Я мрачно восхищаюсь организацией, сотрудники которой обязаны носить бирки и в то же время скрывать друг от друга указанные на них сведения. Профессор Дерек поднимает глаза на генерала Копсена и получает приветливый кивок.

– Ну, дамы и господа, по местам.

Словно повторяя строчку довольно неуклюжего припева, люди с мозгами, вдребезги разбивающими закон нормального распределения, прячутся за ширмы и убирают бумаги в «безопасные» места: на стулья и в папки. Профессор Дерек сердито поглядывает на всех, пока они устраиваются.

– Итак… приступим… Протокол испытаний: поле боя. Местность затоплена для точного замера вытесняемого объема… Заряжаем… Огонь.

Он склоняется над маленьким пультом и щелкает один переключатель, второй и наконец – под вой клаксонов и вертящиеся красные огоньки – третий. Тишина. Ожидание. Влажный всплеск.

В стенке емкости появляется идеально круглое отверстие. Вместе со стеклом исчезает кусок макета и все солдатики. Вода – или чем там заполнили емкость – мгновенно поступает согласно законам динамики жидкостей и поверхностного натяжения. У меня полные туфли воды, а Джордж Копсен, теперь самый мокрый генерал в силах, говорит: «Фу ты черт!» и добавляет еще несколько слов, которых Лидия якобы не знает, хотя в действительности, судя по продолжительным и глубочайшим извинениям Гонзо, они прекрасно ей известны – более того, она могла бы вести курсы повышенной сложности для студентов, желающих обучиться некоторым вспомогательным действиям, могущим в умелых руках послужить отменным сопровождением для вышеупомянутых непечатных глаголов. Мысли эти несколько отвлекают меня от понимания того, что я сейчас увидел, а именно: есть волшебная кнопочка, с помощью которой можно уничтожать вещество особым, поразительно личным образом. Тут Джордж Копсен объявляет, что отныне я занимаюсь разработкой особых видов вооружения. Этот сектор военной промышленности вскоре получит заметное развитие, а я стою у истоков и, стало быть, нахожусь в крайне выгодном положении. Учитывая мою молодость и стойкость духа (шутка ли, мне на голову натянули мешок и сказали, что в любую секунду я могу стать нитью накала в живой лампочке), я годен для военной подготовки.

Без заботы Ма Любич, без ее обильных ужинов и наставлений, я моментально угодил в переделку. Теперь я солдат.


– Сегодня я расскажу вам такое, – говорит профессор Дерек на следующий день, – что вы можете счесть меня безумцем. Поэтому вы должны очень четко уяснить и запомнить: у меня столь чудовищно высокий IQ, что, даже если бы я полностью лишился рассудка – если бы дворец моего интеллекта превратился в заросшее плющом имение в Луизиане, с облупившейся краской, засохшими цветами и садом, полным изувеченных трупов, – я настолько умнее всех, кого вы знаете, что никто бы не смог это установить. – Он оглядывается, понимает, что его сравнение не возымело желаемого действия, и вздыхает. – Я не спятил, – говорит он более прямо, – просто я имею дело с физикой, которая настолько сложна, что для непосвященных похожа на полный бред. Как контракты и налоговое право. – Профессор вновь окидывает нас взглядом, и увиденное нравится ему чуть больше.

– Все вы хорошо знаете, кто такие гики, – продолжает он. – Запомните раз и навсегда: я – гик гиков, огромный мозг, дьявольское воплощение всего земного нердства. Я взломал код человеческого поведения с помощью математики. Я могу общаться с людьми на будто бы ненаучной основе и даже спать с женщинами, как любой из вас, потому что провел серьезное исследование в области поведенческой и статистической этнографии: в моей голове непрерывно идут прогностические вычисления, которые позволяют мне изображать приемлемые человеческие реакции и так хорошо подделывать обыкновенное здравомыслие, что разница находится в пределах допустимой погрешности. На самом примитивном уровне, к примеру по количеству ваших кивков и напряжению шейных и лицевых мышц, я могу точно определить, действительно вы меня слушаете или решили, что эта часть введения лично вам неинтересна, и думаете о чем-то другом. Для тех, кто сейчас вспоминает вчерашние любовные похождения или размышляет о сегодняшнем футболе, у меня в запасе несколько вариантов действий: а) понадеяться, что вы образумитесь и начнете меня слушать; б) обратиться к вам с речью на индивидуальной либо групповой основе, подчеркнув, что в настоящий момент я – ваш единственный шанс получить приличную оценку и достойную работу в конце этой чехарды, а в ближайшем будущем – выжить, если начнется война; в) мимоходом упомянуть, что вышесказанное естественным образом вытекает из моей вступительной речи, и вы должны уловить намек; г) НАОРАТЬ НА ВАС, что наиболее предпочтительно в военных кругах. Все эти варианты я использовал в иерархической последовательности, потому что, согласно моим математическим расчетам, именно такое объяснение будет самым доходчивым. Сейчас я говорю вам это не затем, чтобы вы знали. Просто другой наглядный пример моего интеллектуального превосходства над вами вы понять не в состоянии. Вопросы?

Вопросов нет. У профессора Дерека очень громкий голос, а его манера держать себя (очевидно, выбранная из ряда других внятных способов представиться новичкам) не вызывает желания сострить или даже предположить, что он любит шутки. Дерек – человек неопределенного возраста, спокойный, и, по-видимому, принадлежит другому биологическому виду, нежели мы. Лучше бы он выглядел подавленным и запущенным, однако (согласно особой выверенной формуле) он крепко сбит, в меру мускулист и волосы у него самые обычные, ухоженные. Так бы выглядел стипендиат Родса на обложке «Джи-кью» или «Форбс». Дерек бросает на меня предупредительный взгляд, временно ограничиваясь вариантом а). Я начинаю спешно делать заметки круглым почерком, который можно легко разобрать даже перевернутым, но прекращаю это дело, когда начинаю слушать по-настоящему.

– Известно ли вам, – спрашивает профессор Дерек, – что все мы живем в узком космическом коридоре? Что, если бы Земля двигалась вокруг Солнца по немного иной орбите, нас бы не существовало?

Мне это известно, но профессор Дерек спрашивает риторически или хочет убедиться, что это известно всем остальным, поскольку начинает объяснять. Суть его слов сводится к следующему: любой космический риелтор видит Землю в эротических снах. Она расположена достаточно близко к Солнцу, чтобы черпать от него энергию для биохимических реакций вроде фотосинтеза, но и не настолько близко, чтобы вспыхнуть и сгореть дотла. В то же время расстояние не так велико, чтобы наша атмосфера замерзла и рухнула наземь (физически это вполне возможное и очень неприятное явление, во многом потому, что напоминает нам о центральной комнате Проекта «Альбумин» и человеке по имени Тайлер, в обязанности которого входит соскребать со стен незадачливых налетчиков, пока они не оттаяли и не превратились в слякоть).

Мир, где мы живем, балансирует между Солнцем чернильной пропастью космоса. Если однажды мы исчезнем, поразительно будет лишь то, что мы вообще существовали.

– Отлично. А теперь самое трудное, – говорит профессор Дерек. Мы подаемся вперед и напрягаем остатки мозгов, готовясь к настоящей головоломке.

Профессор Дерек отворачивается и стягивает с потолка белый экран проектора. Он современный, перфорированный, а сам аппарат маленький, блестящий и дорогой. Поэтому мы несколько разочарованы, когда на экране появляется картинка: два кружка, красный и синий, с фиолетовым участком в месте их пересечения.

– Красный и синий, – говорит профессор Дерек, – при наложении друг на друга дают фиолетовый. Так?

Следующее изображение состоит из двух: в левой части экрана закорючки и фиговинки, а в правой фиговинки и закорючки. Мы ждем, когда профессор Дерек опомнится и скажет, что это рисунки его малолетней дочери, но он нажимает кнопку, и картинки съезжаются, образуя силуэт ковбоя на пегой лошади.

– Мир, который мы видим, сложен. Это сплав. Он, – говорит профессор Дерек на случай, если мы еще не поняли, что мир состоит из многих компонентов, – состоит из многих компонентов. Усекли?

Немного раздражает, что нас держат за болванов, но, с другой стороны, профессору Дереку трудно отличать действительно тупых людей от тех, кто просто намного тупее него.

– Он не балансирует между противоборствующими силами. Он образован их перехлестом. Одна из этих сил (можете назвать их элементами или сущностями, если у вас гуманитарный склад ума) – вещество или энергия (зависит от ее формы и поведения в отдельно взятый момент), вторая – информация. Вещество (или энергия) существует. Информация указывает веществу (или энергии) как себя вести и что делать. Таким образом, информация образует вещество… – Профессор Дерек на секунду умолкает. – Могу я надеяться, что отныне под словом «вещество» вы будете понимать и энергию?

Мы киваем.

– Прекрасно. Итак, информация образует вещество – в том смысле, что она – его организующий принцип, без нее вещества бы просто не было. Без вещества не будет вселенной. Без информации вещество зачахнет. Исчезнет. Постепенно даже память о нем растает. Целиком оно, конечно, не рассеется, но будет… ускользать.

Профессор Дерек находит эту мысль поэтичной. Парень слева от меня – «потрясающей». Он прав, но вряд ли он действительно понимает, о чем речь. Информация придает Вселенной форму и стабильность. Уберите ее, и вы получите идеальную пустоту, потому что вещество (и энергия) больше не будет знать, как себя вести и (невольно представляю его обиженную мину) попросту прекратит существование. Как те игрушечные солдатики в лаборатории.

Профессор Дерек со товарищи, вооружившись мощным интеллектом, прогрессивными технологиями и коллективным ноу-хау, создали своеобразный Святой Грааль в мире бомб. Точнее, науку, необходимую для его создания. Практическая сторона дела пока хромает – вот почему исчезли не только солдатики, но и стенка емкости, а генералу Копсену пришлось весь день сидеть в кителе и пушистых тапочках. Но скоро они разработают бомбу для управляемого редактирования мира, смогут отделять информацию, оставляя на ее месте лишь пустоту. Создадут идеальное оружие.

Оружие, от которого враг Сгинет.


Мое обучение состоит из уроков профессора Дерека, где он преподает нам необходимые основы своей теории (радиус действия, свойства энергии, вопросы перехлеста, средства доставки боезарядов к цели) и военной подготовки. Последняя заключается в овладении элементарными навыками и знаниями «военного человека» – многие исторические личности ими не владели, и их имена часто связывают с героизмом, идиотизмом, словами «поражение» и «оборона до последнего солдата». «Военный человек», а не «солдат», потому что последний термин весьма спорный. Некоторые наши инструкторы – морпехи, и «солдатами» нас называют, когда хотят глубоко унизить. Остальные – десантники-парашютисты специального назначения для затяжных прыжков с задержкой раскрытия. Морпехов и прочих военных они за людей не держат, поскольку в их повседневные задачи не входит дыхание в средах с малым содержанием кислорода, и им не надо думать, что делать с нераскрывшимся парашютом (я бы предположил, что делать особо нечего, разве только надеяться на неисправность земного притяжения, но, по-видимому, существует некий способ раскрыть парашют, срабатывающий в 43 % случаев, а это все же лучше, чем лететь без дела и полагаться на удачу).

Вышеупомянутые дамы и господа заставляют нас бегать на ужасно длинные дистанции и гоняют по штурмовым полосам, где нам, конечно, приходится очень тяжело, холодно и вообще туго. Но самая большая беда – это смертельная скука. Подкашивающиеся ноги и истерзанные мускулы онемевают, даже к боли скоро привыкаешь, а вот каждый день таскаться по одной и той же дороге и выслушивать одни и те же набившие оскомину ругательства – это кошмар, тоска зеленая. Тренерам, наверное, тоже надоело, и они изливают свою скуку в клишированную агрессию и обязательные яростные вопли. Когда такими пытками нас приводят в более-менее военную форму, и мы можем бегать в полном боевом снаряжении, не падая на колени, к нам приходит Ронни Чжан, который всех, кроме Ронни Чжана, считает сраным мудачьем.

Ронни Чжан рос в Гонконге, когда тот еще был частью Кубритании, вернее, когда Соединенное Королевство еще брало его в аренду у Китайской Народной Республики. Ронни будет учить нас всему, что нужно для боя. Он невысок, коренаст и рычит по любому поводу. Наши занятия начинаются не с отжиманий и не с бега, а с лекции, которую он проводит в той же комнате, где мы познакомились с гением профессора Дерека. Ронни прислоняется к кафедре, но эта поза его не устраивает, и он садится на краешек ее основания: нам приходится вытягивать шеи, чтобы на него посмотреть. Смотреть на Ронни Чжана – занятие не из приятных. Скажем так, он не миловиден. У него широкие плечи, огромные изуродованные кулаки и крупная лысая голова. Ронни Чжан в совершенстве владеет презрительной ухмылкой. Окинув нас долгим оценивающим взглядом, он приходит в ужас от качества товара.

– Каким смертельно опасным оружием почти каждый человек пользуется в течение жизни? – вопрошает Ронни Чжан.

– Пистолетом, – тут же предлагает кто-то, и Ронни громко пердит губами.

– Кухонным ножом.

Ронни Чжан качает головой. Ложного пускания газов не слышно, и мы приходим к выводу, что ошиблись, но шагнули в верном направлении. Ага, стало быть, это предмет обихода. Скалка? Топор? Нет, нет, нет. Кто-то сходит с выбранного пути:

– Человеческое тело!

Ронни Чжан поднимает руку: довольно.

– Мое тело – смертельное оружие. Ваше – мешок с жизненно важными органами. – Он хлопает в ладоши. – Хотя ты прав, тело может представлять большую угрозу. – Солдат торжествующе улыбается, и Ронни добавляет: – Но я все равно заметил, что это жополизский ответ, а ты – жополиз.

Ронни ждет. Убедившись в нашей никчемности, он сам отвечает на вопрос:

– Автомобиль. Железная дубина весом в несколько тонн, двигающаяся со скоростью более тридцати миль в час. Он опасен в неумелых руках, то есть почти в любых, и смертельно опасен, если вы хоть немного в нем разбираетесь.

Итак, к нашему некоторому удивлению, на первых уроках мы изучаем теорию и практику боевого применения автомобиля в мирное и военное время. Это невероятно весело. Нас учат, как ударить машину противника, чтобы она завертелась. Как в ходе автодуэли не дать врагу разбить твою тачку. Как уничтожить автомобиль с помощью палок, цепей, бензина, соли, пистолетов и другого автомобиля. Нас мотает по всему салону, время от времени мы получаем серьезные ожоги, но, несмотря на травмы, ловим кайф. Бой на автомобилях похож на спарринг: все дело в сноровке, скорости и расстоянии. Еще важно знать слабые места противника. Мне это дается сравнительно плохо, зато я от души веселюсь. Тем более, у многих получается еще хуже – например, у Ричарда П. Первиса и у женщины по имени Китти, которая водит машину аж с девяти лет. Мы громим вдребезги целый флот малолитражек и седанов, да еще пару микроавтобусов для разнообразия. На это уходит три дня.

– Хватит, – говорит Ронни Чжан, когда последняя дверная ручка падает в пыль, и Райли Тенч вылезает из покореженного «ниссана». Главной целью всего этого было приучить нас расшибаться и калечиться, не думая о последствиях. Теперь приходит время для рукопашного боя, куда более личного и опасного, потому что между тобой и противником нет метровой зоны смятия. Здесь важно иметь хорошего дантиста. В Проекте «Альбумин» такой есть, но я, к счастью, пользуюсь его услугами лишь однажды, после чего быстро понимаю, что первым делом надо беречь голову.

Так оно и идет. Я учусь, тренируюсь и живу в зеленой комнатушке на самом дне муравейника, которым заправляют генерал Копсен и профессор Дерек. Ронни Чжан живет этажом выше, где все точно такое же, вплоть до последнего стула, но ему отвели две комнаты, которые он превратил в одну. Нас он в гости не приглашает, хотя время от времени мы собираемся возле его двери и потом вместе куда-нибудь бежим или одолеваем штурмовую полосу. Иногда мне достается увольнительная – обычно потому, что подходит моя очередь, но порой я оказываюсь среди победителей какого-нибудь причудливого состязания (к примеру, нас по отдельности запирают в кладовке с разными продуктами, из которых мы должны изготовить оружие и затем прийти к следующим выводам: 1) оружие – это не всегда то, чем можно ударить, но и то, на чем можно поскользнуться или что попадает в глаза и жжет; 2) оружие повсюду; 3) оружие не повсюду; если для его изготовления требуется больше сил, чем оно того стоит, надо как можно сильнее треснуть врага по башке). Когда такое случается, я обычно еду в Криклвудскую Лощину и навещаю родителей Гонзо. Временами стучу в дверь собственного дома или отпираю ее спрятанным ключом. Иногда там поджидает записка, еда в холодильнике и пачка старых авиабилетов в мусорной корзине. Чаще всего мне хочется посидеть на кухне Ма Любич и послушать жужжание пчел за окном. С ней и со стариком Любичем мы болтаем о жизни и о всяких пустяках, а потом я брожу по Лощине в надежде случайно встретить Элизабет. Порой стою на утесе, с которого мы развеяли прах мастера У, и пью чай из термоса. Однажды мне почудилось, что она карабкается ко мне по склону, но никто не пришел.

Гонзо я почти не вижу. Он занят преуспеванием в обычной жизни, и меня греет мысль, что, сойдя с пути, я удержал на нем друга. Странно, конечно, что я стал государственным угнетателем, но мало-помалу я прихожу к выводу, что вношу посильный вклад в защиту концептуальных основ толерантности, и вообще, за нашими услугами обратятся в последнюю – ну, точно не в первую – очередь. С некоторым скрипом я в это верю, хотя большую часть времени просто не задаюсь такими вопросами.


Во дворе Ронни Чжан дерется с сержантом Хордлом. Я наблюдал за шифу Чжаном три месяца, но старался не попадаться ему на глаза. Я учился чуть хуже Ричарда П. Первиса и примерно на одном уровне с остальными любимчиками Джорджа Копсена. На вид я был безразличным учеником, но не плохим, потому что плохим ученикам Ронни Чжан уделяет повышенное внимание. Мои навыки совершенствовались примерно с той же скоростью, что и навыки Райли Тенча, сухопарого жилистого офицера с дипломом по военной истории и «большим будущим». Райли Тенч дерется вежливо, как будто считает дурным тоном удивлять противника, но бьет сильно и не сдается до последнего. Он примерный солдат, безразличный упорный труженик, вот почему я выбрал его образцом для подражания. Пока я на одном уровне с Райли Тенчем, передо мной не будут ставить непосильных задач. Райли – не Гонзо.

За время подготовки я еще ни разу не видел, чтобы у Ронни Чжана был такой достойный противник. Хотя мальчикам и девочкам из элитных подразделений часто удается его задеть, эти удары словно уходят в никуда, их целиком поглощают стальные ноги, грудь бочкой и уродливая продолговатая голова. Ронни Чжан – такой же виртуоз жесткого рукопашного боя, как Андре Гигант – крупный малый. У него прямые, мощные и очень-очень быстрые удары. Они мягко ложатся на голову и грудь его противника, потому что бой тренировочный, а ломать и калечить учеников все-таки не стоит, даже таких, как этот.

Сержант Хордл начинает последнюю комбинацию ударов, когда Ронни Чжан нежно сбивает его с ног и окунает в пыль. В данном случае «нежно» означает, что дело обходится без хруста и треска; сержант Хордл грянулся так, что дрожь земли я почувствовал грудью. Зрелище в любом случае впечатляющее, потому что Ронни Чжан среднего роста (и это еще громко сказано), а сержант Хордл очень высок. Кроме того, он из второго батальона парашютных войск, то есть мышцы у него чуть мягче железа. Хордл вскакивает на ноги и широко улыбается.

– Дерьмо, – говорит Ронни Чжан, – дерьмо собачье, а не драка. Ты кто, мать твою, – балерина с яйцами? Или хористка в красном берете? Если тебя раздеть (и не лыбься тут, мы оба знаем, что мне не слабо́), если я собственными руками раздену тебя до трусов, чего я делать не стану – мало ли где ты шлялся, – то под формой будут чулки и пачка? Если ты решил, что я оскорбляю меньшинства, напомню: полчаса назад здесь был Билли Радиганд из роты Б и так меня отмудохал, что я чуть без башки не остался, хотя он пидар, а не просто гомосексуалист или предпочитает сосиски рыбе. Он дерется как черт, а ты мягче попки младенца! Шевели жопой и дерись!

Таков сократический метод от Ронни Чжана. Мощный стимулирующий прием разрабатывался годами и лучше всего действует, когда ученик внешне скрывает, что ему стыдно, но подсознательно заставляет себя совершать невозможное и в итоге становится (по словам Ронни Чжана) охеренно крутым говнюком. Сержант Хордл пропускает ругательства мимо ушей. Он приходит в себя, встает рядом с остальными учениками, и все понимают, что он действительно крут, очень крут.

Ронни Чжан с глубоким неодобрением провожает его взглядом и для порядка обругивает еще нескольких солдат. Наконец он смотрит в наш угол двора и останавливает взгляд на мне. Нехотя оценив мои возможности и явно не увидев повода для восторга, он подходит, приглядывается и хмыкает. Я не пользуюсь приемами, которым меня научил мастер У. Проект «Альбумин» для меня – новая арена. Я изучаю жесткий стиль так, словно никогда не владел мягким. Нельзя перемешивать приемы, надо умело их комбинировать. Для крепости кулаков я бью мешок с проволочными мочалками, но без фанатизма – нам велели беречь руки, чтобы в случае необходимости мы смогли управлять системами вооружения. То, что нам одновременно приказали стать мастерами ближнего боя, – одно из присущих этому миру противоречий.

– Кто этот пентюх? – вопрошает Ронни Чжан.

– Это… – начинает Ричард П. Первис, слегка удивившись, что тренер за три месяца не выучил мое имя, но тот смотрит не на меня, а на груду экипировки и боеприпасов в углу двора.

– Не, не этот пентюх, – говорит Ронни Чжан, – вот этот! – Он сердито таращится на ящик с учебными снарядами и патронами. – Пентюх, который вздумал спрятаться на моей площадке, вырядившись в дешевое спецназовское шмотье! – С этими словами он тычет рукой в то, что я принял за тень от ящика, и тут же сплетается в яростной схватке с широкоплечим здоровяком в черной одежде.

Все случается очень быстро. Здоровяк выхватывает нечто вроде дубинки с хлыстом на конце и начинает лупить Ронни Чжана по голове – вернее, это была бы голова, если бы Ронни не прикрыл ее руками, защищая лицо, которое придется зашивать, если хлыст ударит слишком резко. Ронни будто плевать, что кожа на его предплечьях рвется, и держит блок, одновременно отступая. Я бы попытался увернуться от хлыста и найти длинную толстую палку, но Ронни то ли слишком горд, то ли срать хотел на ваши посохи. Он выжидает время и, когда здоровяк допускает неверное движение хлыстом, с громким треском вышибает оружие у него из рук – боль, должно быть, адская. У Ронни Чжана на левой руке обнажается кость, но крови практически нет. В этом суть наших тренировок: различные части его тела стали невосприимчивы к простым травмам.

Ронни начинает сложную аритмичную комбинацию ударов, легко переступая с ноги на ногу, меняя таким образом угол и убирая центральную линию своего тела из зоны поражения. Самые легкие его удары свалили бы меня с ног, сильные почти наверняка положили бы конец бою. Но этот здоровяк без труда их отражает, встречает с равной силой и пару раз даже ощутимо задевает Ронни Чжана. Наконец тренер делает захват, осыпает врага пинками и наносит мощный удар обеими руками в грудь – словно в железную стену врезался вилочный погрузчик. Здоровяк отлетает и падает на спину, взметая удушливое облако пыли. Ронни ковыляет к нему.

Незнакомец снимает черную маску.

– Гонзо, – говорит Ронни Чжан, – это дерьмо, а не драка. Ты пентюх!

Он ужасно доволен, потому что губы у него распухли, а под глазом – невероятно! – фингал. Гонзо расплывается в улыбке и кашляет. Ронни помогает ему встать.

– Я же мог тебя убить, дурень, – говорит Ронни, а Гонзо отвечает, нет, мол, не мог, и тренер опять смеется. Тут Гонзо замечает меня, и его помятое лицо преображается.

– Здорово! – Он подскакивает ко мне, порывисто обнимает, и я чувствую, как перекатываются мускулы на его плечах и груди. Год назад Гонзо был крупным парнем, теперь он титан. – Вот черт, а?! – восклицает он и добавляет, обращаясь к тренеру: – Видал этого малого? Безгласный Дракон. Бесшумный и смертельный! – Здоровый глаз Ронни Чжана смотрит на меня с неприкрытым презрением.

– Помалкивай об этом, – говорит тренер. – Я думал, их больше нет. Исчезли. – На последнем слове он перебирает пальцами в воздухе, подразумевая, что все загадочно и туманно. В то же время он окидывает меня взглядом, который можно принять за оценивающий. Спасение от дальнейших расспросов (а Ронни так любит сплетничать, что вогнал бы в краску и вдовствующую королеву) приходит в лице Райли Тенча: восхищенно посмотрев на Гонзо, он пытается наладить с ним мужскую дружбу.

– Брат, да ты хренов ниндзя! – восклицает он, хлопая Гонзо по спине, и улыбается.

Тут же наступает тишина из разряда «вот дерьмо», когда все хотят оказаться в другом месте. Гонзо мрачнеет, а Ронни Чжан замолкает. Он не напряжен. В нем нет звериной агрессии. Он спокоен и бесстрастен, идеальное самообладание берет верх над петушиным гонором. Это плохо. Это значит, что он готов убивать. Когда Ронни произносит: «Я не тренирую…» – их с Райли Тенчем разделяют пять метров, но когда он заканчивает: «…ниндзя», – то стоит уже вплотную к нему, незаметно миновав промежуточные стадии. Он говорит тихо и размеренно, с расстояния примерно в пятнадцать сантиметров. Становится ясно, что даже в схватке с Гонзо он не выкладывался на полную. Ронни Чжан куда быстрее и опаснее, чем можно вообразить. Он повторяет свои слова, Райли Тенч затаивает дыхание и пялится на него. Ронни опять заговаривает, медленно поворачивая голову, и на точке, которую он умудряется озвучить, его взгляд падает на меня.

– Я не тренирую ниндзя.

Он едва заметно кивает, и я понимаю, что так он извиняется за Райли Тенча. Киваю в ответ.

– Ну ладно. Ты, – Ронни Чжан указывает на меня, – и Кончина, – указывает на Райли Тенча. Малый только-только сообразил, что сегодня его не убьют, зато отныне и навсегда прозовут Кончиной, и теперь он размышляет, что лучше. – Будете драться. Покажешь ему, что мягкий стиль охеренно крут и опасен, а жестким можно только корову с недержанием подмыть. Двигайтесь, мальчики и девочки, сейчас сила и легкость встанут перед вами во всей красе, как мой хрен перед дорогой шлюхой. Приготовились… Начали!

Вот засада.

Итак, теперь дерусь я, не по-настоящему, но куда реальней, чем двадцать минут назад. Ронни Чжан следит, чтобы я не сачковал и не сдерживался, а моему противнику велит бить со всей силы. Райли Тенч мечтает вернуть себе хоть часть уважения и расходится не на шутку. Он делает высокий сильный удар, открывается, а я, увернувшись, шагаю вперед, ловлю его руку, выкручиваю – захват готов. Райли дергается в одну сторону, в другую и падает на пол. Вскакивает. Ронни кидает ему тренировочный нож. Райли замахивается сплеча, метя мне в живот, но я успеваю подскочить и толкнуть его бедром. Он охает, а я обертываю руку с ножом вокруг себя (очень кстати упираясь плечом в грудь Райли, так что он вынужден двигаться со мной), потом разворачиваюсь и зажимаю его скрученную руку возле своей груди. Когда он пробует освободиться, я подхватываю его движение, выкручиваю руку в обратную сторону, и резиновый клинок прижимается к шее Райли Тенча.

Наступает неприятно личный момент: на лицо моего противника вдруг накладывается собачья морда, кашляющая кровью в хибарке неподалеку от Криклвудской Лощины. Я отгоняю воспоминание и кладу Райли на лопатки, крепко его держа, чтобы нож не дрогнул. Он грузно падает на землю (как и было задумано), и я легко придавливаю клинок, показывая: Райли Тенч пополнил славные ряды обескровленных мертвых. Ронни Чжан останавливает поединок и смотрит на меня со сдержанным любопытством, будто на козявку, которую он только что обнаружил на рукаве.

– Добровольцы есть? – спрашивает он, показывая на меня.

Ричард П. Первис выходит вперед, и его я тоже разделываю, хотя довольно неумело – Элизабет бы только фыркнула. Гонзо отказывается. Ронни Чжан пожимает плечами, встает в боевую стойку, быстро ломает мою оборону и уже через секунду сбивает меня с ног – признаться, с большим трудом, и на сей раз слово «пентюх» он произносит задумчиво. Что-то пробубнив, он кивает сам себе, и день заканчивается для нас в баре. Ронни Чжан забывается настолько, что поначалу даже угощает всех выпивкой.

Как же сюда попал Гонзо? Последний раз, когда я видел Г. В. Любича, он направлялся в коммерческий банк с грозной аббревиатурой в названии, где его жалованье измерялось бы цифрой с телефонный номер (через пять лет – включая код города). И тут Гонзо Вильям Любич выскакивает из-за ящика, как черт из табакерки! Откуда он знает Ронни Чжана? Ответы я получаю за кружкой свежего пива и тарелкой соленых наггетсов, обжаренных в насыщенном жире. У Гонзо есть форма, но точное название его подразделения засекречено. Гонзо тоже проходит подготовку, хотя готовят его к выполнению более прямых и военных задач, нежели те, что генерал Копсен припас для меня. Гонзо рассказывает, как, проведя три недели на новой работе, он подумал: «Если так пойдет и дальше, в пятьдесят пять меня найдут голым под двумя секретаршами, с лимоном во рту и ногами, привязанными к столбикам кровати, а сам я буду мертвый и толстый, и никто не станет по мне горевать, кроме робкой соседки, которая всегда меня любила, но боялась признаться и которая могла бы спасти меня от самого себя, но не спасла».

Если следовать этой странной логике, то неудивительно, что Гонзо выбрал военную службу, да не где-нибудь, а в войсках особого назначения, обстряпывающих грязные делишки во благо тех, кто никогда об этом не узнает. Гонзо не стал бы простым рядовым, хоть тресни. Он может быть только Таинственным Странником, вершащим правосудие в темных переулках этого мира.

Он покупает нам по второй кружке и отказывается продолжать разговор, потому что еще ничего не добился, а только учится. Гонзо ненавидит говорить о будущем, ведь так ему приходится признать, что он – всего лишь новобранец.

Лично я никаких стриптизерш тем вечером не запомнил. Гонзо наутро клянется, что их были десятки.


Глава V
Не-война; преисподние и кексы; свидание; звонит красный телефон

Серо-коричневая земля и зеленые склоны гор; туманный воздух. Вдалеке одно из озер Аддэ испаряется на жаре. Когда ветер дует оттуда, пахнет водой и дизельным топливом. Апатично меняя направление, он приносит с Катир ароматы хвои и каких-то цветов. Но откуда бы ни дул ветер, в моей палатке прохладнее не становится, одиночество тоже не отступает – я не пойми где, среди сотен других палаток и людей, которым так же одиноко.

Мы на родине Фримана ибн Соломона; гора оружия, по поводу которой он так сокрушался, оказалась вулканом. Страна перестала быть Аддэ-Катиром – теперь ее чаще называют Выборной Ареной, подразумевая, что кто-то сейчас принимает важные решения. Однако вопрос этот чрезвычайно спорный.

В далеком прошлом, которое можно назвать Золотыми Днями Войны, сеять хаос и разрушение среди соседей (единственных людей, среди которых вы могли сеять хаос и разрушение) было делом нехитрым. Вы – Король – показывали пальцем на ближайшую страну и говорили: «Хочу эту!» Ваши вассалы – преданные сподвижники с выдающимися весом и мускулатурой, но не мозгами – отвечали: «Да, повелитель» или иногда «А мне какая польза?» – но в большинстве случаев ехали и жгли, грабили, зверски убивали и громили до тех пор, пока ваши владения не пополнялись сотней-другой квадратных миль лесов и полей, или вас не бросали в тюрьму дикари другой соседней страны с целью нежно шепнуть вам на ушко пару слов о политической агрессии. Иными словами, все решалось в частном порядке, и ни у кого не возникало вопросов, кто развязал войну, – этот человек носил очень дорогую шапку и сидел в самой красивой комнате большого каменного дома.

Отличие современных войн заключается в том, что никто якобы не хочет принимать в них участие. Нас сталкивают друг с другом, как вооруженных до зубов пингвинов на плавучей льдине. Любая речь на эту тему начинается с того, как неприятна и прискорбна сама идея войны. Война не может быть законной или полезной. В ней нет нужды. Мы должны ее избежать. Сразу за этим гордым заявлением следует ряд околичностей, полуправд и риторических недомолвок, из которых ясно следует, что мы идем на войну, но не по-настоящему, потому что воевать не хочется и нельзя, и в действительности это будут гиперожесточенные мирные условия, где станут умирать люди. Мы идем на не-войну.

Первые раскаты не-войны послышались около года назад, когда я только пришел в Проект «Альбумин» и учился крошить автомобили. Эрвин Мохандер Кумар, приапический президент Аддэ-Катира и шестерка в международной финансовой системе, не выполнил обязательств, касающихся национального долга. Ходили слухи, будто последнюю сотню миллионов с Аддэ-Катирского счета он потратил на то, чтобы на три года вперед оплатить услуги всех сотрудниц одного знаменитого голландского борделя. Теперь мировое сообщество признает, что Эрвину Кумару нельзя доверить даже собаку, не то что страну. Это очевидно всем.

Неприятности начинаются позже, когда между странами и группами стран, якобы дружественными и имеющими одинаковые, сходные или не противоречащие друг другу цели, возникают разногласия. Нормальные разногласия закончились бы грубыми словами и извинениями, но совсем иначе обстоит дело, когда одни люди, наученные убивать и владеющие самым крутым оружием на свете, не ладят с другими людьми, столь же хорошо обученными и вооруженными. Обмен любезностями превращается в обмен предупредительными выстрелами, и глазом моргнуть не успеешь, как развязалась небольшая битва. Небольшие битвы становятся происшествиями международного масштаба, приводящими к недоверию; недоверие порождает конфликты.

Вследствие ряда незначительных разногласий мы теперь не-воюем с:

– Объединенными Оперативными Силами (созданными в поддержку Аддэ-Катира Францией, Вьетнамом и Италией, командующий – Батист Вазиль);

– Аддэ-Катирской Оборонной Иницитивой (ею заправляет грозная женщина из Зальцбурга по имени Рут Кемнер, состоящая в таком огромном количестве организаций, что сама уже не помнит, за кого воюет);

– ООН («добрые», пистолеты носят в кобурах, выглядят миролюбивее катирских пастухов, стерегут аэродром на случай неизбежной гуманитарной катастрофы);

– Армией Аддэ-Катира (Верховный Генералиссимус и Президент-Император – Эрвин Кумар, старательно проматывающий остатки-сладки национального благосостояния);

– Свободными Катирскими Пиратами (воры, патриоты и поджигатели всех мастей, возглавляемые Захир-беем и готовые украсть что угодно, когда угодно и откуда угодно);

– Южно-Азиатским и Панафриканским Стратегическим Содружеством (чертовски милые люди, в общем-то, и, к счастью, разбили лагерь так далеко от нас, что мы видели их лишь в самом начале размолвки);

– в некоторых прискорбных случаях с самими собой, потому что на войне всякое бывает.


Раз уж Аддэ-Катир стал зоной военных действий, все стороны, по-видимому, сочли, что будет неприлично этим не воспользоваться.


Мастер У рассказывал нам о своей бабушке, верившей в поистине несметное количество преисподних. Ад представлялся ей огромным визирским дворцом или зданием правительства, где каждому аспекту страдания отведен свой этаж. Есть Ад Ползающих Мух, Ад Колючего Белья, Ад Еле Теплого Супа – словом, любой, какой только можно вообразить. Ад Стояния в Очереди, Ад Болтливых Соседок, Ад Безмолвного Горя, Ад Кипящей Смолы, Ад Раздавленных Пальцев и прочие преисподние, которые она отказалась назвать, но в общих чертах обрисовала закатыванием глаз и многозначительными кивками. Ады неупорядочены (кроме тех, чью суть составляет упорядоченность), председательствуют там неподкупные стражи, а дела ведут садисты, реформаторы и прочий непримиримый народ, которых нипочем не отговоришь утащить, бросить, отвести или спихнуть тебя в уготованный ад. Есть даже Ад Неопределенного Ожидания, где ты просто сидишь и ждешь, пока тебе объявят преисподнюю. Вечно.

Если существует Ад Непопадания под Пулю, то я в нем. Идет война (то есть не-война, как две капли воды похожая на войну), а я не у дел. В самом горниле и одновременно в стороне. Мои знакомые и незнакомые идут в атаку, патрулируют территории, иногда гибнут. Меня к этому готовили, но я по-прежнему остаюсь, как сказал бы Ронни Чжан, запасным хреном на оргии. Мой звездный час еще не пробил. Звездные минутки бывали – все-таки генерал Копсен не расходует ресурсы понапрасну, – но случаются они редко и не приносят удовлетворения. В общем, я смирно жду своего часа, размышляя о больших и важных делах.

Моя палатка синего цвета. Лежа на спине, я могу поднять левую ногу и большим пальцем зацепить тонкую шелковую нитку, свисающую с потолка. Правая нога почему-то не дотягивается. Я прихожу к выводу, что дело в неправильном угле, а не в разной длине ног, хотя ноги у меня (как у любого человека) действительно немного разные; все же думается, загвоздка в угле. Вчера я пришел к противоположному заключению. Сегодня я перевернул матрас и окончательно убедился, что моей правой ноге мешает угол. Я веду этот спор с самим собой, спасаясь от скуки. Не помогает.

Иногда мне дают идиотские задания, просто чтобы я не сошел с ума. Они окончательно утверждают меня в мысли, что все происходящее – иррационально и необъяснимо; единственным логичным ответом на это будет безумие. Интересно, как я узнаю, что спятил?

Через полчаса я встану и побегу на базу, где четыре часа кряду буду пытаться выжить и мучиться совестью за то, что меня не подстреливают.

А пока читаю письма. Две недели назад я написал домой: Евангелистке, Ма Любич и старику Любичу (я старался помалкивать о Гонзо, он сейчас на каком-то опасном и сверхсекретном задании). Еще написал доктору Фортисмиру и отправил несколько весточек людям, до которых мне нет дела, надеясь, что им есть дело до меня. Элизабет Сомс я писать не стал: не хочу, чтобы она видела меня здесь, за этим занятием. Ее место в Криклвудской Лощине, и покуда она там, я тоже там, и мастер У, и маленький кусочек жизни до Джарндиса целы и невредимы. Кроме того, мне стыдно за «непопадание под пулю».

Старик Любич ответил, что Ма Любич от волнений скинула пару килограммов, но она заглавными буквами опровергла его слова. Сказала, что отправила мне посылку, хотя я ничего не получал. Доктор Фортисмир велел не забывать о личной гигиене и поделился разными новостями из дома – похоже, они там прекрасно обходятся без меня. Он приложил университетское прошение о новом бассейне для женской команды по водному поло, о которой он теперь хлопочет, и добавил веселенький постскриптум: мол, я непременно должен прикупить здесь местных пряностей, – видимо, имея в виду катирскую порнографию, если такая найдется.

На полевую почту пришла короткая записка от Элизабет Сомс. Оказывается, она тоже здесь, на Выборной Арене. Работает журналистом и пишет материал о миссии ООН на Врановом поле. Через несколько дней летит домой, шлет горячий привет. К себе она меня не пригласила – то ли потому, что я солдат, то ли потому, что здесь не принято ходить в гости.

Евангелистка тоже написала, но цензуру пережили только дата и подпись. Само послание вычистили лезвием, оставив мне хлипкий каркас выхолощенной бумаги. Выглядит жутковато. Это письмо-зомби. Ночью оно выйдет из могилы и сожрет остальные письма, начиная с обращений. Затем проберется в лагерь и устроит там кровавую резню, подняв из мертвых еще несколько клочков. Эпистолярная нежить захватит весь мир… Ха-ха-ха-ха!

Откладываю письмо-зомби и вытряхиваю песок из ботинок.

То, что я до сих пор жив-здоров, преследует меня личной неудачей. Прямо вижу, как дома все дамочки определенного возраста, день-деньской пекущие торты, следят за ходом событий и неодобрительно цокают, будто я пукнул в церкви или позволил себе вольность с барменшей местного стариковского паба. Вымышленное общество любительниц лото и порицательниц в лорнетках – Миссус Лэреби, мисс Констанс, Бидди Хеншлер и их товарки – сидит у меня в голове, вооружившись фарфоровыми чашками и миндальными печеньями, чешут языками и твердят, что я ничего не смыслю в войне. Вот из-за таких типов их сыновья и не вернулись домой к Рождеству! Нам не хватает внутреннего морального стержня, который был столь неотъемлемой частью мужчин их поколения, что они просто не смогли передать его сыновьям и внукам; они и сами не знали, как им это удавалось, и не умели описать свой долг словами; они просто были этим долгом, а он был ими, какие еще нужны объяснения? И без того ясно, что вся наша братия никуда не годится. Нет, я не получу от них посылку с тортом, какую в прошлом году они собрали для настоящих мужчин; во-первых, я не заслужил, а во-вторых, война идет в такой нелепой глуши, что торт просто испортится, пока его доставят (по причине отсутствия стержня в теперешних почтальонах), ну а в-третьих (раньше всем хватало и двух причин, ведь у людей был стержень), потому что с тортами на этой войне уже произошло несколько заминок, в частности, из-за подрывающих боевой дух надписей. На некоторых тортах было выведено «Скучаю», на других – «Дурацкая война», а на одном особенно радикальном кексе значилось: «Пешка в руках окопавшихся душегубов, восстань!» Последнюю надпись я видел собственными глазами, когда для сохранения военной дисциплины генерал Копсен велел мне уничтожить кекс самым гуманным и тайным образом.

Были торты с советами, как симулировать различные болезни; приходили единичные, но побуждающие к паранойе не-кексы, испеченные еще более скверными и яростными противниками войны, которые умудрялись вложить в гостинец отраву или взрывчатку и таким образом нанести удар по господствующим криптофашистам. Я никогда их не видел (криптофашистов; о тортах с бактериями ботулизма, увы, я хоть сейчас дам показания в суде) и не знаю никого, кто бы признался в криптофашистских убеждениях. Дело, несомненно, в том, что нынешние криптофашисты в подметки не годятся криптофашистам прошлых лет; те шли, завоевывали и колонизировали, и вообще были не такими уж «крипто-». У теперешних просто нет ничего святого.

Я надеваю рубашку. Жарко. Ничего, лучше попотеть, чем сгореть на солнце. На всякий случай надеваю бронежилет – вдруг по мне откроют огонь. Меня еще ни разу не подстрелили.

Да, меня ни разу не подстрелили («Позор! Фу-у-у, как не стыдно!»), но это не значит, что я не был ранен. В Аддэ-Катире пострадать можно на каждом шагу. Для рая на земле тут удивительно враждебная окружающая среда. Красивые сочные фрукты при первой возможности устроят в вашем желудке рейд с полной эвакуацией. Местным грызунам полюбились резиновые подошвы наших ботинок, а огненные муравьи взяли за привычку откладывать яйца в швах форменных брюк. Все это было до не-войны, которая теперь идет всюду и обладает собственной, мощной, иррациональной волей.

Странность происходящего делает странными нас самих; насилие пробуждает злость. Логика у не-войны крепкая. Известные действия требуют известных ответов, и самый простой из них звучит так: «Если в тебя стреляют, отстреливайся».

Лишь одной из сил, воюющих в Аддэ-Катире, удается избегать подобного поведения – или, быть может, они еще более извращены, решительно и причудливо безумны, чем остальные; пираты Захир-бея не отстреливаются. Они ускользают, манят и дразнят. Или воруют – просто так, чтобы продемонстрировать нам свои возможности. Они крадут дорожные конусы, которыми мы размечаем дороги, и маленькие лампочки с их верхушек. Угоняют грузовик с обувью и забирают все правые ботинки, оставляя нам левые. Умыкают партию флагов и большой груз антиправительственной выпечки, из которой возвращается только один торт «Баттенберг» с ехидной записочкой: «Суховат». Наша эшелонированная оборона для них – что пищевая пленка. Они аккуратно проползают через минные поля и режут колючую проволоку с одной целью: разрисовать танки порнографическими картинками или стащить спиртное. От этого всем не по себе, ведь однажды пираты могут взяться за дело всерьез, и тогда нам придется очень плохо. Командующие всех войск объединяются в желании продемонстрировать, что никто не может обокрасть их и уйти безнаказанным. Первый, кто это докажет, получит бесконечно малую, но вполне убедительную меру почестей.

Месяц назад с нашего склада пропала целая куча нужных вещей – заборных секций, шин, канистр с бензином, палаток и антибиотиков. Генерал Копсен велел мне и еще нескольким солдатам вернуть добро (у меня из головы никак не шла картина: я стучу к соседям и прошу отдать футбольный мяч, случайно угодивший в стекло их теплицы), и мы несколько миль тащились по пересеченной местности за сигналом маяка-ответчика, спрятанного в коробке с лекарствами. След вывел нас к заброшенной строительной площадке в пяти милях от склада. Маяк ходил туда-сюда по забору, пытаясь совокупиться со всем, что движется, и убить любого, кто его отвергнет, – вернее, все это проделывал большой дикий кот с маячком на шее. Я, неустрашимый сыщик, понял это, когда вместе с ребятами выскочил из-за угла и велел коту поднять руки и бросить оружие. В ответ он попытался оторвать мне голову, приняв меня за игрушку или большую вооруженную мышь. Ему это не удалось, физически привлекательным (слава богам) зверь меня тоже не счел, поэтому пописал на меня и был таков.

Случай с котобомбой примечателен лишь тем, что именно тогда я познакомился с Тобмори Трентом – он меня латал. Затем я по глупости обмолвился генералу Копсену, что Трент отлично знает свое дело, и меня тут же на неделю откомандировали к нему. Тобмори Трент – санитар-носильщик.

Санитары – привратники чудесного тайного королевства, где обитают медсестры. Оттого все хотят водить с ними дружбу, но, если подумать, люди они невеселые: в их рай можно попасть только в предсмертных муках. Никому не хочется биться в агонии, сжимать ногу, из которой фонтаном хлещет кровь, или того хуже: радостно скакать и показывать всем торчащие кости (такое бывает, если жахнет по-настоящему), пока не истечешь кровью.

Пикают часы. Значит, мне пора. Надеваю бронежилет и иду делать дело.


Вот он я, носильщик, разгружаю горячий и вонючий санитарный джип вместе с другими ребятами, которым это не впервой. Никакой особой подготовки я не проходил. Мне дали нарукавную повязку и велели встать сзади. Чтобы идти первым, надо кое-что уметь. А именно:

1) бегать, когда сзади об твои ноги бьется голова пациента;

2) выдерживать вес человека, который у тебя за спиной;

3) передвигаться по полю боя, делая 1), и

4) уворачиваться от пуль.

Я потею (отчасти потому, что этим заняты все остальные, а я не хочу отставать). Как и Тобмори Трент, я не снял футболку. Смысл в том, чтобы один раз пропотеть и ходить в мокром, не теряя драгоценную влагу. Вокруг моего брючного ремня и под задом скопилась целая лужа пота – надеюсь, меня не щелкнет какой-нибудь пытливый журналюга, вздумавший «передать атмосферу сражения». Стать олицетворением войны за мокрый зад мне как-то не улыбается.

Далеко на западе есть Зеленый Сектор – тихий и безопасный; тамошние ребята, наверное, подыхают от скуки и думают, чем занять день. То же самое происходит у Красных Ворот, хотя недавно мы через них проезжали, и солдаты дали нам понять, что жизнь у них не сахар. Местный командир, похоже, идиот. Надо будет рассказать об этом Джорджу Копсену, когда вернемся. Ему нравится быть в курсе таких вещей.

Справа от меня на одном из участков боевых действий горит что-то очень большое (или что-то маленькое горит очень сильно). Дым валит так, что закрывает небо и отбрасывает тень на землю. Без сомнений, там Мордор, орки и чудовища, а горит Ородруин. Выглядит круто – в плохом смысле. Но, вроде бы это далеко. Тобмори Трент, Шаман Полевого Перевязочного Пункта, несколько минут назад велел нам остановиться и теперь пробует воздух, слушая тайные сигналы от собственных яиц, – так умеют только передние носильщики. Все молчат. Мне просто нечего сказать. Быть задним носильщиком – дело нехитрое: надо во всем подчиняться переднему. В моем случае это Трент. Он принимает какое-то решение и по узкому эллипсу направляется в сторону пожарища – мы спустимся к нему с севера.

Я шагаю за Трентом к Ородруину, думая, кем из хоббитов я хотел бы быть. Сдается, на поле боя мы так и не попадем. Я слышу выстрелы и, когда ветер дует в правильном направлении, даже чую их. Вижу взрывы и все прочее, но они крошечные, ненастоящие. Трент слишком рано остановил машину. Он начинает шагать быстрее и я, соответственно, тоже. Шум приближается. Мимо на большой скорости проносится бронетранспортер для перевозки личного состава, новенький и блестящий. Куда они торопятся? Когда в следующий раз генерал Копсен спросит, чувствую ли я себя при деле, попрошусь в дозорную службу.

– Нам туда, – говорит Трент.

Видно, он совсем расчувствовался, если так многословен. И как он определил направление? Бежать нам еще долго, и неизвестно, подвезет нас какой-нибудь БТР или нет.

Когда Трент велел водителю бросить нас черт-те где, второй задний носильщик был на грани совершения тяжкого греха. Он явно хотел задать вопрос. Именно так я определил, что он тоже новенький. Лейтенант, сидевший в джипе, совершенно лысый и сделанный, по видимому, из слоновой кости и пергамента, просто вышвырнул его на улицу. Трент со вторым передним носильщиком переглянулись, будто говоря: «Вот с каким дерьмом приходится нынче работать», и мы спрыгнули на песок. Джип с ревом укатил, и все успокоилось. Вокруг почти тихо, только на фоне далеких взрывов слышится странный, уютный шум, какой обычно издают домашние питомцы: топ-топ-топ ба-бу-бу-да-буум (только это не животные, а маленькие разрывные снаряды). Топ-топ-топ. Целое стадо питомцев (бум! – этот уже ближе), и все бегают вокруг, а в карманах у них, похоже, мелкие монеты или колокольчики на шеях, потому что слышится едва уловимое тинь-дилинь. Никаких животных здесь быть не должно. Тут опасно.

Тащу носилки. Иду за Тобмори Трентом.

Мы выбегаем за угол, взбираемся на небольшой подъем, и вокруг становится гораздо, гораздо шумнее. Мы – в городке, где множество людей с большим оживлением и наугад убивают друг друга. Дым уже не поблизости, а всюду. Мимо носятся какие-то штуки – оказывается, пули, а я совсем не пригибаюсь (Ма Любич пришла бы в бешенство), но в меня и не попадают. В Тобмори Трента тоже, хотя это выше моего понимания: он не столько забывает уклоняться, сколько решил не вертеть головой наудачу – предпочитает не играть в такие лотереи. Топ-топ-топ вокруг нас издают не тысячи котят, забравшихся в лоток – валится со стен каменная кладка. Весь город словно построен из песочных часов: песок сыпется вниз, и когда в верхней половине ничего не останется, город станет на этаж короче и по большей части рухнет. Минут эдак через восемь.

Трент ведет нас в переулок, где воняет мочой, кожей, жареным мясом, горящей резиной и чем-то еще, чему мои животные инстинкты вовсе не рады. По неясной причине никому не пришло в голову тут пострелять, и, если не считать случайных сквозных пуль, это самое безопасное место в городе. Дома красивы своей обреченностью. Построенные из песчаника и цемента, выглядят они современно и вместе с тем старомодно – мол, ну да, плиты ворочали подъемным краном, но сами дома точь-в-точь такие, как сотни лет назад, когда главным строительным материалом была грязь. Иногда попадаются большие квадратные постройки (фабрики, отели или многоквартирные здания), сделанные из того же цемента, но похожие на угловатых подростков, ноющих, какое все вокруг старое, маленькое, скучное, ничего интересного не происходит, и – боже! – почему здесь нет торговых центров? На некоторых даже красуются рекламные щиты, но, что они рекламируют, неясно. Впрочем, на моей родине тоже полно вывесок, которые без текста не имеют смысла… И тут какой-то кретин начинает бомбить город.

К этому выводу я прихожу потому, что мои ноги трясутся, как желе, здания вокруг вздрагивают, а один рекламный щит валится набок, и половина улыбчивого лица пробивает крышу жилого дома, за которой видна пустая кухня с кровью на стене. Потом что-то грохочет, и Трент предлагает остановиться, хорошенько все обдумать и понять, что стряслось, мать вашу. У врага артиллерии нет, значит, любые бомбы, падающие на город, – наши собственные и, пока мы здесь, падать не должны. Какая-то старуха (или опасный повстанец, переодетый старухой), а скорее просто женщина средних лет в лохмотьях, которой нужно срочно принять ванну и провести пару месяцев в мирном месте, трогательно машет нам рукой и велит убираться прочь.

Над головой что-то вспыхивает. По-видимому, это бомба, падающая между отелем «Американская Касабланка Рика» (название явно посягает на авторские права, но здесь уже нарушено столько прав, что за чью-то интеллектуальную собственность волноваться глупо) и магазином игрушек. У обоих зданий большие стеклянные фасады, которые еще не успели превратиться в песок. Вспышка очень яркая, и я завороженно останавливаюсь на месте. Стекла выгибаются и лопаются.

Трент сшибает меня с ног, и мы вместе падаем на стену разрушенной прачечной. Он считает. Раз, два, три… мимо со свистом пролетает облако лезвий, разбитого стекла, которое вспарывает землю, звякает об опоры навесов и легко разрывает брезент. Осколки – некоторые размером с крошку рыбьего корма, другие с тарелку – падают вокруг нас.

– Пронесло, – беззвучно, одними губами произносит Трент. Или кричит, а я просто оглох.

Он вскакивает, хватает носилки и бежит на главную площадь, в Ад Покалеченных Мужчин. Алина (совершенно неуместная здесь Алина с гостеприимными бедрами и сомнительной отвагой, по которой я отчаянно скучаю в эту минуту и которая отчего-то превращается в Элизабет Сомс, какой я видел ее последний раз в Криклвудской Лощине) отчитала бы меня за такую метафору, ведь часть трупов, полутрупов и господи-надеюсь-трупов на площади – слабого пола. Старуха/повстанец/обычная женщина, гнавшая нас прочь, превратилась в кусок мертвечины из тряпок и костей.

Пахнет гарью, что-то трещит: вспыхнул грузовик – нет, два, и один из них уже горит синим пламенем. Мимо к огню пробегает здоровый детина – журналист, неожиданно бросивший камеру. Из грузовика доносятся крики, потом кричат уже повсюду. Журналист орет своей команде, сюда, кретины, на помощь, а те вдруг его понимают и поражаются новой мысли, что можно рисковать жизнью не за газетную статью, а ради спасения чьей-то еще. Они напуганы и слегка смущены этим открытием. Вскоре детину приходится оттаскивать – грузовики вот-вот взорвутся. Они и взрываются, но никому нет дела. Журналисты стоят и озадаченно смотрят на тех, кого спасли, не представляя, что с ними делать дальше.

Тобмори Трент проворно скачет по Голгофе – и не скажешь, что минуту назад чуть не подорвался. Он больше похож на человека, вернувшегося домой к ужасному, но привычному безобразию. Рывком открыв рюкзак, он делает что-то жестокое и необходимое, солдат взвизгивает и говорит «Спасибо», а потом не может остановиться и все бубнит «спасибо-спасио-саибоаибоаибо». Трент вырубает его ударом в голову – медикаментов мало, а голове этого парня ничего не сделается.

Среди луж человечьего сока появляются и другие носильщики, все как на подбор длинноногие и серьезные. У них в рюкзаках тоже бинты, шины и другие приносящие облегчение вещи, о которых лучше помалкивать. Один носильщик лежит на земле – должно быть, пришел прямо перед нами, парнишка по имени Бобби Шэнк. Я несколько раз видел его за обедом, махал ему, он кивал в ответ. Теперь у Бобби Шэнка дырка во лбу, но крови очень мало, и он еще не умер. Так бывает. По телику, если тебе стреляют в голову, ты умираешь, а на войне можешь выжить и потом даже жить. Бобби Шэнка положили на его собственные носилки, а напарник перевязывает солдата с несерьезной травмой головы, чтобы тот занял место Бобби и унес его с площади. Я отворачиваюсь. Бобби Шэнк выживет, но ничего хорошего его не ждет. Только если не случится чудо, а чудесами они называются именно потому, что их не бывает. Я бросаю взгляд на Трента: он тоже видит Шэнка и трясет головой – мол, держись, с тобой-то все нормально. Потом он говорит, чтобы я перестал пялить зенки, как сраный турист, и брался за дело. Он произносит это без злобы, наоборот – как будто я прошел испытание.

Носильщики откуда-то узнали, все вместе или по отдельности, что они здесь нужны, разделились и теперь прибывают на площадь разными путями, чтобы свести к минимуму собственные потери и максимально увеличить эффективность работы. Всем им плевать – и даже мне, ведь я здесь, и мы будем работать до победного конца, – что какой-то болван в нескольких милях отсюда бомбит город, пока мы еще в нем. Придет время, и эта сволочь получит сполна. В его постели будут кишеть подкожные клещи, огненные муравьи отложат яйца в его брюках. Все самые жестокие школьные проделки унизительной местью обрушатся на его голову, и он будет молить нас о пощаде, покуда не умягчим мы гнев свой. Офицеры и прочие военные этой армии дураков затвердят одну истину: «Не шутите с носильщиками, ибо они безумны и живут по безумным законам».

Мы помогаем без колебаний и дискриминации. На не-войне заведено помогать всем раненым, и иногда я перевязываю солдат, орущих по-русски или на языке коса. Я надеваю хирургические перчатки, поверх натягиваю еще пару – по распоряжению Трента («У некоторых бывают такие болезни, что их боятся даже микробы»), – сую пальцы в новые искусственные отверстия, ищу эластичные концы лопнувших артерий и вытаскиваю их наружу, пока Трент накладывает швы и орет, что он ни хрена не врач, а санитар, и надо унести этого парня, но нет времени; унесешь одного – потеряешь четверых. Сортировка больных продолжается. Мы дарим облегчение около часа (хотя я состарился на четверть века), когда внезапно раздается гром, и все вокруг становится не белым, не черным и даже не серым, а синим: темно-синим, цвета океана; меня не подстреливают, случается кое-что другое.


Так я попадаю в госпиталь, где пахнет кабинетом Евангелистки и подвалом Любичей. Моющие средства, резина, порошки, хлорка и трудящиеся женщины. Есть и менее жизнеутверждающие запахи: кровь, болезнь, какие-то безымянные испарения, но знакомые и явно нехорошие. К счастью, всем этим разит не от меня. Я открываю один глаз, оцениваю свое бедственное положение и нахожу его не таким уж бедственным, даже прекрасным: надо мной парит механический ангел и накачивает меня морфием. Боже. Морфий – это очень круто.

О моей медицинской карте впору слагать легенды. Ее даже можно назвать забавной. Я – первый человек, укушенный расплодившимися в брюках огненными муравьями. Я первый узнал, что в тихих водах реки Каннэ произрастает особенно агрессивная разновидность жгучих водорослей. Я первый, кто по досадному стечению обстоятельств заразился гриппом от писем из дома. Потом и вовсе комедия – случай с бешеным котом. Я – воплощение незадачливости и диковинных травм.

На сей раз меня взорвали, увы, свои же люди. Я говорю «увы», поскольку дружественный аспект ранения означает, что его толком не подтвердят, мне не светит никаких благодарностей, продвижений по службе и, что самое печальное, отпуска – иначе начальство будет вынуждено признать, что беда произошла по ошибке, а не вследствие славных, отважных и стратегически оправданных действий. Допустить этого нельзя, поскольку кроме меня наши подорвали поезд с продовольствием и добрую половину дружественных горожан. Стало быть, официально я оказался в госпитале по причине «случайного выстрела», то есть «идиот прострелил себе зад, когда чистил пушку». Правда, шрапнель в моей руке означает, что оружие случайно сработало у другого идиота, находящегося в нескольких милях от меня, однако никто в этом не сознается, иначе его уволят или (что маловероятно, но не исключено) расстреляют.

Отрадно, что бомба, разорвавшаяся неподалеку, была не из урана – маленький зазубренный осколок, теперь занимающий пространство между моим бицепсом и плечевой костью, нетоксичен (хотя покрыт разнообразными вирусами и бактериями, пылью, землей и прочей дрянью, которой он успел набраться за время, прошедшее с момента детонации до попадания в меня) и нерадиоактивен.

Таким образом, посетив Ад Дружественной Шрапнели, я счастливо избежал Ада Отравления Тяжелыми Металлами, Ада Внутренних Ожогов или Медленного Ада Воинственной Карциномы, о Которой не Принято Говорить в Обществе. Я вполне могу рассчитывать на то, что выживу и даже вернусь к службе на Выборной Арене, где, несомненно, еще попаду в замысловатые фрактальные ады, составляющие суть моего пребывания здесь, как то: Ад Играющего Очка, Ад Укушения Песчаным Клещом, Ад Бесконечной Скуки и Постоянного Страха, Ад Непонимания, Что Мы Тут Забыли и Ад Мюсли из Тушеной Фасоли на Завтрак (последнее – непостижимый дар от стражей, который они называют Продовольствием). А поскольку речь обо мне, конечно же, никто меня не подстрелит. Вместо этого я подцеплю какую-нибудь заразу, получу солнечный удар, буду укушен змеей, моя кожа разбухнет от дождя и потрескается от солнца, я покроюсь сыпью и гнойниками. Война – не ад. Война – это шоколадное ассорти, послерождественская подборка лучших геенн. Когда я подхожу к концу этих пространных рассуждений, мне приходит в голову, что морфий – отличная штука, хочу еще. Нажимаю маленькую кнопку – судя по опыту прежних приключений, после нажатия в кровь иногда поступает очередная доза, но сейчас ничего не происходит. Или рана нетяжелая, или к жертвам случайных выстрелов относятся со строгостью, пропорциональной их тупоумию. Вот если б меня подстрелили, тогда другое дело (пекущие торты леди качают головами и неодобрительно цокают).

Рядом с кроватью сидит женщина – медсестра, заслуживающая подробного описания. На значке (белом и чистом, как и все, что ее окружает) стоит имя: Ли. Она прекрасна. Она трижды не попадает в вену. При нормальных обстоятельствах она бы попробовала уколоть другую руку, но характер моей травмы исключает такую возможность. Я едва удерживаюсь от замечания, что семнадцать моих близких знакомых попали бы в вену с первого раза, – так часто они впрыскивают себе героин, на котором сидит каждый третий из рядового состава. Впрочем, выражение «сидеть на игле» подразумевает, что вместо этого вам следовало бы заняться чем-то другим. Но можно ли назвать наркоманом того, кому делать попросту нечего? Если за все время, которое вы сидите на игле, это ни разу не помешало вашей жизни? Или вы, скорее, просто спятили и ждете, что будет дальше?

Пусть с иглой Ли обращается хуже некуда (кстати, это тоже могло стать своеобразным адом, но почему-то не стало), она прекрасна. Я бы позволил ей сколько угодно тыкать меня иголками.

– Я бы позволил вам сколько угодно тыкать меня иголками, – заверяю ее я, когда она извиняется. Выходит не так утонченно, как я задумывал.

– Взаимно, – рассеянно говорит она, проделывая в моей незабинтованной руке очередную дырку. Я начинаю думать, что это смахивает на пуантилизм. Кстати, банкноты самых разных стран очень часто или почти всегда разрабатываются пуантилистами. Почему – неясно, и я решаю немедленно это выяснить.

– Вы бы тоже позволили мне ткнуть вас иголкой? Как мило. Но у меня нет иголки, – вежливо отвечаю я, и она краснеет. До меня доходит, что у нашего разговора явный сексуальный подтекст. – Боже, у нашего разговора явный сексуальный подтекст. Вы знали, что рисунки для банкнот придумывают пуантилисты? Я к тому, что у вас талант.

Кто-то несет чепуху, и голос очень похож на мой, но я бы никогда не позволил себе подобную грубость, разве что под кайфом. Ну конечно, я и есть под кайфом, ведь через час из меня будут вытаскивать дружественную шрапнель, так что я по самые гланды накачан химией.

Ли испускает маленький яростный крик, а потом испуганный вопль, и я отключаюсь, потому что она намудрила с иголкой (это я понимаю позже). Когда просыпаюсь, Ли еще рядом, но ее нервозность ушла, а с ней и моя боль. Точнее, ушла прежняя боль, вместо которой появилась новая, тупая. У меня похмелье.

– Простите, – извиняется Ли. – Я не спала сорок часов.

И целует меня. Это не сексуальный поцелуй – в том смысле, что она не прижимается ко мне всем телом и не впивается в мой рот упругими, восхитительными губами. И все же поцелуй недвусмысленно эротический, вдобавок я уже семь месяцев лишен женской компании и могу завестись от изящного изгиба ножки стула или скрипа половицы. Еще он эротический потому, что означает любовь, или только сулит ее, или допускает ее вероятность, а я пока ничем этого не заслужил. Поцелуй чудесный. Но вскоре он заканчивается. Ли осматривает зону поражения и выглядит довольной. Я таращусь на нее (таращусь обходительно, а не как пробитая багром рыбина, воскресшая от поцелуя русалки, вовсе нет), Ли красиво разворачивается и уходит. Впервые с моего приезда в Аддэ-Катир я засыпаю с улыбкой.


– Хренов хер охренеть ха-ба-ба-ба-рыбьи-мозги на хер!

Услышав скрип двери, я понадеялся на дальнейшие проявления чувств и потому не открыл глаза, а придал себе как можно более несчастный, мужественный и по-щенячьи прелестный вид. Я уже готовился услышать тихий присвист, когда вместо него мой слух оскорбил первый крайне неблагозвучный залп. Он почти без перерывов длится до сих пор: «Хрен вам хрены херовы» и так далее, и тому подобное. Никогда не встречал менее изобретательного матерщинника. Через некоторое время его ругань становится просто фоновым шумом – он мог бы с тем же успехом говорить «пук» (например, «пуки-пуки-оба-на пукры пукати-пук» – смысла было бы столько же, но хоть слушать можно). Ну да ладно.

По скрипу колесиков и полиэтилена я догадываюсь, что ради приличия мою палату перегородили. Тут, на Выборной Арене, вообще сплошь лицемеры. Впрочем, скоро я понимаю, что врачи усомнились в благопристойности моего соседа, а не в моей. Сосед и впрямь непохож на святого: ругается уже восемь минут без передышки. Очень грубо. Лучше я буду думать, что он говорит «пук».

– Пошел на пук, пуков пук, пукосос пукучий а-а-а!

Так-то лучше. Чем больше он будет орать «пук» во всю глотку, тем меньше понравится одной роскошной неуловимой женщине со слабостью к стоическим воинам. Я вновь засыпаю, и если не улыбаюсь, то, по крайней мере, выгляжу самодовольным. Странно, конечно. Мой сосед бранится безо всякого выражения, словно зачитывает список покупок. Иногда громко, иногда потише. Я заключаю, что с ним случилось неладное, и стараюсь не приближаться – вдруг он заразный.

Утром его выкатывают, а он все еще бормочет. Это Бобби Шэнк. Я чувствую себя последним гадом. Еще я переживаю, не действует ли тут своеобразная система сортировки пациентов. Завтра привезут второго раненого, он немного покричит, а наутро увидит, как увозят мое неподвижное тело и мою карточку помечают большим черным крестом.

Переживаю я до тех пор, пока не возвращается сестра Ли. Она улыбается через дверь, затем входит, одаривает меня очередным возмутительным, таинственным поцелуем и скрывается, прежде чем я успеваю призвать ее к ответу.


Чуть позже ко мне подходит медбрат. Он объясняет, что раньше такого не случалось: видно, отходя от наркоза, я попросил ее руки или сказал нечто храброе и трогательное, раз уж она так загорелась пойти со мной на свидание. Анестезия вытягивает из людей правду даже лучше, чем вино. Неумолимый поток пентотала или ему подобных полностью обнажает суть человека. Настоящее свидание невозможно – все-таки мы на войне, и Ли написала мне записку. Она понимает, как это все глупо, и не хочет, чтобы я расхохотался ей в лицо или объявил, что женат. Прочту ли я записку?

Медбрата зовут Игон Шлендер. Он худощав, сердит и родом из Гладдистона – понятия не имею, где это, а он не признается. Игон ведет себя покровительственно, его явно уговорили на эту беседу, и он явно готовится услышать от меня бесчестный ответ. Я без колебаний говорю, что не женат и дома меня никто не ждет. Что нет никаких препон, будь то социальных или юридических, чтобы честная женщина и верная его подруга, сестра Ли, стала моей женой, однако я отдаю себе отчет, что постнаркозный бред идиота не может быть серьезным основанием для брака, поскольку на шаг этот надо решаться в трезвом уме и с четким пониманием последствий, ведь «любить» – это действие, глагол, дело выбора, его можно пообещать и исполнить, тогда как «влюбленность» – штука тонкая и неуловимая, она приходит и уходит по воле ветра и времен года.

Я говорю, что я очень, очень хочу пойти на свидание, если это можно устроить, и да, я с радостью прочту записку сестры Ли.

Игон Шлендер делает очень серьезное лицо. Он задумчиво смотрит в пустоту за моим плечом, все взвешивает, достает из внутреннего кармана маленький конверт сливочного цвета – уж не знаю, какими правдами и неправдами эта женщина раздобыла канцелярские принадлежности, – и дает его мне. Он ничем не пахнет – только чистой бумагой. До меня доходит, что сестра Ли не пользуется духами на работе, даже если они у нее есть. Она постоянно моется, постоянно обеззараживается. Ее запах – это отсутствие запаха, дух самого госпиталя. Но в складках бумаги наверняка остался тихий шепоток ее тела, масел ее кожи, пота. Я принюхиваюсь и, кажется, что-то чувствую… едва уловимая дымка чего-то цветочного, труда и заботы. Персик и латекс.

Почерк у нее мелкий и аккуратный. Это почерк человека, не считающего себя артистической натурой, ему важно лишь быть понятым. Никаких завитушек, лишних палочек. Соединения плавные, однако буквы строго и точно разделены мимолетными колебаниями. Чернила черные. Ручка не шариковая, а перьевая – видимо, она бережет ее для переписки с домом, потому что перо нипочем бы не выдержало суровых сестринских будней, тем более здесь, на Выборной Арене.

«Ты спросил, выйду ли я за тебя замуж. Тогда я не знала, впрочем, и сейчас не знаю ответа на твой вопрос. Я не знаю тебя, и это первая причина, почему мне надо сходить с тобой на свидание. Вторая причина такая: если в ближайшее время меня кто-нибудь не насмешит, я воткну скальпель в старшего офицера медицинской службы, когда он опять попросит сортировать для него больных. Однако ты должен помнить о риске; сам факт, что я пишу письмо незнакомому человеку, позвавшему меня замуж под капельницей, говорит о том, как размыты мои представления о приличиях. А поскольку я измождена, взбешена, страдаю бессонницей и мечтаю о жестокой расправе над безобидным старым распутником, всего лишь пытающимся делать все возможное в этих невозможных условиях, вполне вероятно, что на почве переутомления у меня разовьется легкий психоз, и я стану даже менее выгодной партией, чем солдат, который, согласно его медицинской карте, побывал в огне, под колесами, неоднократно переболел местными заразами, подвергся нападению бешеного кота и в довершение всего был взорван своими же людьми.

Имея в виду эти незначительные поправки, позволь прояснить: если ты пригласишь меня на свидание, я скажу «да». Надеюсь, это поможет тебе избавиться от лишних сомнений.

Ли».

Игон Шлендер внимательно наблюдает за моим лицом, пока я читаю; его умные глазки читают меня. Лишь время от времени он бросает взгляд куда-то за мою голову, видимо вспоминая, что пялиться невежливо. Я не откладываю письмо. Аккуратно сгибаю его по складкам и убираю в конверт, а Игон Шлендер ищет в моем взгляде намек на то, что я собираюсь сказать, и думает, не пора ли вырвать иглу из моей руки и до смерти забить меня штативом, дабы уберечь сердце своей дорогой подруги. Нагрудного кармана у меня нет, потому что я в больничной рубахе, а значит, мне остается только спрятать конверт поближе к сердцу. Он легко трется о кожу, твердые края задевают волоски и старые шрамы, а я из последних сил пытаюсь не разрыдаться в голос. Привыкнув к конверту под сердцем (в некотором смысле, там он и останется навсегда), я поднимаю глаза на Игона Шлендера.

– Передайте ей, пожалуйста, что я сказал «да». Что я сказал «да-да-да!» Что она – самое прекрасное создание на планете.

Игон Шлендер молча встает (на его лице явственно читается одобрение) и уходит. Тут я слышу позади себя ее дыхание: все это время она стояла в изголовье кровати и теперь опускается на колено рядом со мной, заглядывая мне в глаза. Так проходит несколько секунд, обе ее руки покоятся на моей здоровой.

У нас будет свидание на войне.

В общем, это неплохо, но теперь надо раздобыть где-то итальянскую тратторию с клетчатыми скатертями и льняными салфетками. Мне нужна брускетта (не брушетта) – тонкий поджаренный ломтик чиабатты, натертый чесноком, сверху помидоры и базилик. Крошки неизбежно сыплются на скатерть, оливковое масло стекает по губам и подбородку – потрясающая закуска, крайне чувственная и восхитительно бесстыдная. Женщина, умеющая есть брускетту, достойна любви и может любить. Та, что побоится испачкаться, не станет беззубо хихикать над вашими стариковскими шуточками и выхаживать вас после шестого сердечного приступа из одной только безудержной страсти. Нет. Для этого нужна женщина, которая не боится вымазать лицо оливковым маслом. Еще пригодится бутылочка «Вино Нобиле ди Монтепульчано» (производитель «Кантине Инноченти», разумеется), красивый вид с холмов и прочие атрибуты. Все это раздобыть нельзя, и все это мне необходимо, чтобы удержать единственное хорошее, что есть в моей жизни. К счастью, в клуб героев недавно вступил мой давний друг. Если в разгар войны кто и сможет найти мне дешевое вино и комнату с видом, так это он.


– Кто она? – интересуется Гонзо, сидя возле моей кровати, излучая крепкое здоровье и поводя мускулистыми медвежьими плечами под кителем войск особого назначения.

К нам подходит Ли. Она заглядывает в мою карту, строго велит Гонзо меня не утомлять и напоминает, что завтра выписка, – горе мне, если я все испорчу. Гонзо тем временем составляет ее карту – его уважительный, не претендующий на чужое взгляд слегка печалится, и, когда Ли уходит, даже не посмотрев на него, он объявляет ее достойной избранницей.

– Хочешь, я кое с кем потолкую? – предлагает Гонзо. – За Красным Сектором есть старинный замок. И я знаком с одним парнем, приятель которого недавно конфисковал столовое серебро.

Выходит, благодаря архитектуре магараджей-криптокоммунистов и добру, награбленному в ходе спасения Аддэ-Катира от прочих освободителей, у меня все-таки будет свидание. Гонзо предлагает дождаться, пока на поле обезвредят все мины, а зенитная артиллерия как следует окопается, – если будет бомбежка, после ужина мы полюбуемся фейерверком. Одна загвоздка: сражения в Красном Секторе больше не идут, но он все еще считается полем боя (в отличие от того городка, где меня ранили и где якобы было сравнительно безопасно), то есть нас сперва должны туда командировать. Впрочем, Гонзо и тут не теряется – он мастер обращать строгие приказы себе на пользу и умудряется придумать задание с нулевым риском, для выполнения которого необходимо участие оперативной группы (Гонзо и его повара-спецназовца, команды вооруженных и смертельно опасных официантов, контрольного пункта с плитой), высших эшелонов (меня и столика на двоих с салфетками, причем последние идут под кодовым названием «заплатки для флагов, белый лен, излишки») и санитарного врача (Ли в соблазнительном обмундировании спасателя-парашютиста, с карманами на самых интригующих местах). Метрдотель Гонзо рад сообщить, что ресторан ждет нас в семь тридцать.


Красный Сектор – холмистая прохладная долина с речушкой, в которой не плавает ничего мерзкого. Наш бронеавтомобиль – по сути, обычный трейлер, затюнингованный самим Рембо. Ли сидит на моем колене, потому что больше негде (Гонзо тщательно рассчитал количество техники и рабочей силы, вероятно именно этого и добиваясь), ее волосы пахнут зноем и ею, а рука лежит на моем плече. Эта близость чрезвычайно меня заводит, и, когда Ли слегка откидывается назад и потягивает спину, легче не становится. То ли спина у бедняжки в самом деле затекла, то ли она лучше Гонзо знает цену случайным касаниям, и ей уж точно известно, что ерзающая по моим ногам попка и бледная шея у меня под носом приводят к невольной, постыдной и невероятно приятной реакции в паху, а именно к замечательному стояку, который Ли могла бы лицезреть, повернись она влево и опусти глаза, чего она не делает, даже когда восхитительный розовый закат окрашивает холмы, и ей приходится выгибать шею, чтобы на него взглянуть.

За нами в таком же фургоне-мутанте едет верзила по имени Джим. Его машина оборудована пулеметом пятидесятого калибра, за которым сидит крепкая мускулистая женщина – Гонзо зовет ее Аннабель, а все остальные Быком – и кричит что-то сквозь ветер.

До сего дня я наивно полагал, что войска особого назначения – удел мужчин, и так оно, несомненно, и было, однако Аннабель/Бык – не единственная женщина в отряде Гонзо. Есть еще длинноногая красотка с ледяными глазами, которую все называют то Салли, то Орлицей; на ее нагрудной планке цвета хаки написано «Калпеппер», и она носит на плече длинную винтовку. Салли/Орлица сидит рядом с Гонзо и время от времени корректирует курс, но в основном смотрит в большой бинокль и указывает Аннабель на маленькие участки тепла, которые нужно осыпать пулями пятидесятого калибра, летящими с такой поразительной скоростью, что миллиметраж убивает не хуже прямого попадания.

Под «маленькими участками тепла» подразумеваются люди, но чаще всего ими оказываются уставшие нервные овцы. Быть овцой в зоне боевых действий очень неприятно. Вернее, здесь неприятно быть кем угодно, но овцы в большинстве своем туповаты, обделены стратегическим и индивидуальным мышлением. Они решают проблемы экспериментальными и подчас ошибочными способами. Овцы блуждают, а блуждать по минным полям вредно для здоровья. Когда на мине подрывается первый член стада, остальные овцы автоматически бросаются врассыпную, дабы сбить с толку хищника, и это, естественно, уносит еще несколько жизней. Раздается характерный БУМ-фррр-шмяк – именно с таким звуком овца средних размеров взлетает в воздух и частично рассеивается в атмосфере, а самый крупный кусок падает на землю в полужидком состоянии. Звук (или сопутствующее ему обстоятельство) еще больше огорчает остальных овец, и лишь после того, как существенная часть стада орошает поле, они понимают, что безопаснее всего дать задний ход. Но к этому времени они, увы, начисто забыли, откуда пришли, и свистопляска начинается заново. БУМ.

Первым делом из этого следует, что овцы – ваше проклятие, если вы пытаетесь установить минное заграждение. Им ничего не стоит срезать путь прямо через него и кусками своих туш указать расчищенный маршрут всякому входящему. По этой причине перед укреплением позиций многие командующие устраивают массовое убийство скитающихся овец – к глубокому недовольству местных пастухов, – создавая таким образом еще одну категорию сварливых вооруженных типов, готовых расстрелять все, что в форме. Оттого генерал Копсен занял проовечью позицию, смутно надеясь, что Рут Кемнер или Батист Вазиль начнут овицид (кажется, так официально называют убийство овец, хотя не факт) и поплатятся. Пока этого не произошло, развязалась своеобразная холодная война домашнего скота: мы гоним стада к вражеским территориям, рассчитывая спровоцировать резню, а они гонят их к нам – с той же целью. Есть даже негласное пари, кто из командующих сломается первым, и в основном ставки делают на Рут Кемнер – видимо, это страшная женщина.

Второе следствие более интересно с научной точки зрения, но практической ценности не имеет: овцы, которым удается длительное время выживать на участках, нашпигованных минами, постепенно эволюционируют. Через много лет может появиться новый вид умной, закаленной в боях овцы, с особым локатором для поиска мин, очень длинными ногами для переступания через подозрительные предметы и большими плоскими стопами для равномерного распределения давления. Боевая овца станет чем-то средним между дельфином и маленьким проворным слоном.

У овец, которых мы видим сейчас, не было времени эволюционировать физически, но они начали приспосабливаться и разрабатывать новые стратегии поведения. Они довольно точно следуют за людьми, ходят медленно, а на смену стаду как воинскому формированию пришла индивидуальная овечья единица, внимательно сканирующая местность на предмет взлетающих на воздух и рассеивающихся по округе собратьев. Некоторые начали ходить гуськом. Громкие взрывы их больше не пугают (или они попросту оглохли), и чувствуется в этих овцах какая-то настороженность, предполагающая, что они точно знают, куда наступали, и в любую минуту готовы вернуться по собственным следам. Победный марш прогресса добрался даже до овец Аддэ-Катира.

Перед самым Красным Сектором есть катирская деревушка, или базар, или причудливое сочетание того и другого. Она расположена достаточно близко к нашим огневым позициям, но не настолько, чтобы стать мишенью. Называется она Фудин – на певучем языке Аддэ-Катира это слово произносится мелодично, осторожно и почтительно. Фудин – не просто название, а музыкальный пассаж.

Гонзо заезжает в Фудин докупить кое-каких продуктов для пира и показать нам сводчатый рынок – одну из немногих уцелевших построек во всем Аддэ-Катире, по которой можно понять, что теперь лежит в руинах. Он весь резной, как готический собор, крыт черепицей сочных синих оттенков и полон разнообразных бассейнов и альковов. Кроме того, это аванпост черного рынка (вероятно, даже загнивания); наши власти и Эрвин Кумар очень бы разозлились, узнай они, что рынок работает под нашей защитой. Мы завоевали эту деревню (на самом деле нет, мы ведь на не-войне и ничего не завоевываем, а просто живем тут и обеспечиваем страну кадрами и полицией), но принадлежит она Захир-бею.

Более нейтральной территории в Аддэ-Катире не сыскать, и мы свободно бродим по рынку, не привлекая к себе внимания. Пахнет беконом, жареным мясом, фруктами и еще чем-то пикантным и волнующим. Рынок освещается свечами и масляными лампами, которые свисают с крючков, вделанных в черепицу. Выглядят они так, будто их повесили здесь еще до моего рождения. Скорее всего, так оно и есть. (Плечо Ли идеально устроилось под моей рукой. Я чувствую ее тело, пальцы на моей спине. Ли пробивает дрожь, когда я легонько поглаживаю ее бедро.)

Темноглазый торговец в сверкающей шапке и приличной белой рубашке громоподобным хлопаньем в ладоши привлекает наше внимание. Получив его, он выскакивает вперед и разом обнимает нас всех, точно ждал нас много дней, куда ж мы запропастились? Рубашка плотно обтягивает его внушительный живот, и нижняя пуговица проигрывает битву: обнажается участок коричневой кожи, пугающе голой. От толстяка пахнет…

– Шафраном! Да! Мы торговали им еще до прихода англичан! – трубит он. – Мы торгуем им испокон века. Наши дети рождаются с шафранными сердцами, наши матери убаюкивали нас таблицами мер и весов. Других истинных торговцев шафраном в Аддэ-Катире нет. Здесь, в Фудине, шафран сам хочет продаваться. – Толстяк наклоняется ближе и улыбается. – Если подбросить горсть шафрана в любом месте Азии (кроме России, в этой безумной стране полно медведей и игривых женщин изо льда), он полетит по ветру и дождем выпадет здесь, в Фудине, а я, Рао Цур, поймаю его в коробку и поздравлю с возвращением домой. Мы знаем тайный язык шафрана, умеем его любить и беречь. И мы продаем его лишь достойным людям, всегда по достойной цене… – Он с легким недоверием поглядывает на Гонзо, затем на нас с Ли и вновь взрывается: – Шафран – для любовников! Эти двое ведь любовники, так? Хмм?

Тут, как будто нам еще не хватило сладостного унижения, выясняется, что у Рао Цура есть жена – худая и скорбно красивая. Она всплескивает невероятно длинными руками и разводит их в стороны, сгибая и разгибая локти, так что становится похожа на взбешенную цаплю.

– Олух! Рао, ты олух! Я вышла замуж за шута. Да простит небо твою неотесанность, иначе стыд мой разрастется и прибьет меня на месте. Ровно на этом месте, о да! Матушка (благослови Господь ее почившую душу) сглупила, обещав меня тебе в жены. О, сказала она, сын моей подруги Ситы и моего друга Лая не может вырасти плохим человеком, ибо она мудра, а он красив, и они верны друг другу. О да, сказала она, это будет большое благо для моей дочери. Ха! Слышишь? Ха! Когда пришло время, я, глупая, взглянула на широкоплечего юношу, увидела в его глазах огонь и вспыхнула, как продажная девка! О да, мы были молоды, и я думала только об изгибающихся спинах, о потных телах и сладком, цепком блаженстве! Я кивнула и согласилась, потому что думала не головой, а другим местом! Ха! Теперь смотрите на него! Он жирный! Жиреет, когда вокруг все мрут от голода! Как ему это удается? Кто знает? Уж точно не я, отощавшая! Я похожа на паука, мною впору пугать детей! Старая ведьма, палка, такую и ветер переломит. О, прежде я была хороша – грудь как шелковая подушка магараджи. Эта грудь пробуждала неистовую похоть, мужчины за нее сражались, а женщины драли на себе волосы. Ха! А теперь? Смотрите! – Она выпячивает нам на обозрение внушительную грудь, слегка увядшую от времени или трудной жизни. Зато мышцы шеи выдают силу и крепкое здоровье. – Я нищенка! Жалкая старуха! И все из-за тебя! – говорит она Рао Цуру, который тоже с интересом рассматривает предъявленный бюст. – Теперь же, когда ты должен продавать шафран, чтобы прокормить семью и, быть может, вернуть хворой жене ее былые силы и красоту, хотя, видит Бог, от твоего расточительства она увяла навсегда, и ты, несомненно, подумываешь выбросить ее на помойку, как сношенный жилет, теперь, говорю я, ты обижаешь этих добрых людей, ведь даже слепцу ясно, что они еще не любовники, а ты смутил их, и они могут никогда ими не стать! Стыдись, как толстобрюхий пес, стянувший кусок у хозяина! Ты поставил под угрозу их чувства, остолоп, а какова цена шафрану в мире, где не ценят любовь? А? А? – С этими словами она хлопается на стул и сердито глядит на мужа, барабаня пальцами друг о друга.

Рао Цур виновато смотрит на нас и подходит еще ближе.

– Покорнейше прошу меня извинить. Эту безумную женщину отдали мне на поруки (будь проклята моя сострадательность и обещание, данное отцу: всегда помогать слабым!), когда я был молод и только начинал свой путь в этом мире. Она считала себя ежихой и не разговаривала. Ухаживать за ней не составляло труда: миска козьего молока да теплая соломенная подстилка, о большем она не просила. Увы! Я позволил себе слабость. Она была так восхитительно красива, что я подумал, будто всемогущий Господь на небесах не мог обречь ее на вечное безумие. Нет, решил я, у этой девушки высшее предназначение, ангельская судьба. (Не то чтобы я считал себя частью этой судьбы, о нет, нет, Рао скромен. Рао – лишь инструмент, катализатор.) Я убедил ее пойти в школу и там обучил языку и простейшим наукам, истории и искусствам, какие знал сам, попутно доказывая ошибочность ежиной теории. Она все схватывала на лету, и я возрадовался, подумав, что сыграл роль в Божьем замысле. О да, я ликовал! Но горе Рао, он спустил с цепи зверя! Эта женщина потрясала своими грязными и похотливыми речами, и вместе с познаниями развивались ее пороки! Теперь она обращает свою похоть не на ежей, которые хотя бы в силах защищаться, а на бедного честного Рао! Она считает себя моей женой и, хуже того, обзавелась (путем безустанного совокупления с уличными торговцами и троглодитами) целым выводком детей, которые еще ужасней матери! Несчастный Рао, прикованный к кошмарному суккубу и ее отродьям, поплатился за свою самонадеянность… однако… на сей раз я допускаю, что она явила миру часть истины, как свинья, валяющаяся в грязи, нечаянно откапывает краеугольный камень храма. Вы не любовники! Я вас обидел! Я ляпнул глупость (умственные болезни этой старой карги дьявольски заразны) и возмещу ущерб… быть может, скидкой, если вам будет угодно купить большую меру шафрана?


Дорога медленно ведет нас дальше, холмы сменились лесами. Я дремлю, убаюканный мягким давлением Лииной попки на нижнюю часть моего туловища. Она опирается на меня, пот проступает сквозь одежду – коварный, сексуальный, марципановый запах мешается с терпкой смолой госпиталя. Ли не может не знать, что я мечтаю о ней, представляю себе ее губы и ягодицы. Мы теперь слишком близки для таких секретов. Она прислоняет голову к моей и выдыхает. Я улавливаю легкий аромат мятной пасты, а потом чувствую вкус ее легких; очень интимный выдох.

Мы сворачиваем на проселочную дорогу. Она вьется по безумно красивому лесистому склону холма (или даже горы) и приводит к похожему на храм зданию с минаретами и длинным выступающим балконом с западной стороны. Сюда-то мы и ехали. У нас будет свидание в Шангри-Ла. Ли охает и радостно вскрикивает, а Гонзо бросает мне совершенно щенячью улыбку, будто спрашивая: «Ты мной гордишься?» Я киваю, смеюсь, хлопаю его по спине, и мы поднимаемся по извилистой дороге.

Машину оставляем во дворе, усыпанном гравием. Мы с Ли начинаем выгружать вещи, но Гонзо строго велит нам идти готовиться, а если к нашему возвращению они еще не закончат, то погулять с полчасика. «Как влюбленные», – говорит он. Мы с Ли тут же отводим глаза, на случай, если один из нас думает иначе или мы оба думаем одинаково, потому что это будет слишком рано, слишком много, а надо еще успеть насладиться ухаживанием. Ли кивает и уносится прочь – «переодеваться». Официанты-десантники уносят мой командирский столик, а Салли «Орлица» Калпеппер поднимается на один из минаретов, снимает с плеча длинную винтовку и полностью сливается с каменной кладкой. Гонзо оттаскивает меня в сторону и среди прочего достает из машины камуфлированный чехол, в котором оказывается темный костюм примерно моего размера и рубашка, не заляпанная кровью и пылью. Гонзо провожает меня в пустую комнатку с треснувшим зеркалом и орхидеей, проросшей через окно.

Когда я возвращаюсь на длинный балкон, Ли стоит в самом его конце, в костюме парашютиста, и мне становится неловко за свой липовый «армани», но потом она поворачивается, ее глаза вспыхивают, и она окидывает меня приятнейшим оценивающим взглядом. Затем до самого низа расстегивает молнию на костюме и снимает его с плеч, открывая блестящее платье, тонкой волной струящееся с белого плеча к точеным лодыжкам – каким-то чудом (без девичьей магии, чую, не обошлось) она раздобыла на войне шелковое платье. Гонзо, мастер на все руки, нашел мне штатский костюм, но даже ему оказался не по зубам такой гламур. Без его помощи, посредством одних лишь женских связей, Ли теперь выглядит как лауреат «Оскара». Она выгибается. Складки платья спадают вниз, и, босая, она выходит из костюма, целует меня и тут же отстраняется, испустив победный вопль. Женщина, победно вопящая в вечернем платье, достойна восхищения.

Ужин при свечах в ресторане «У Гонзо» заканчивается в час ночи. Кухня не итальянская, скорее, смесь азиатской и южноевропейской, к которой нам подают виноподобный напиток из манго, купленный у приятеля Рао Цура. Мы с Ли смотрим друг на друга через столик. Передавая ей кувшин с водой, я касаюсь ее пальцев, и это почти невыносимо, а потом мы танцуем. Аннабель (теперь уже Энни) поет джаз, Гонзо аккомпанирует ей на гребенке и бумаге, а здоровяк Джим Хепсоба у нас за ударника. Вокруг установлен стометровый железный кордон, охраняемый Орлицей с прибором ночного видения и страшной пушкой, но Гонзо заверяет меня, что Салли больше не будет направлять бинокль в нашу сторону. Мы останемся наедине. Он широко распахивает королевские покои, обнимает меня и уходит на какую-то миссию, обещанную в уплату за свидание. В комнате две кровати, но у Ли нет времени на мое рыцарство, и мы порывисто валимся на одну. Все, больше вам ничего не нужно знать об этом вечере. Позже мы засыпаем, окутанные терпкими ароматами мускуса и жимолости.


Топот ботинок по каменному полу, лязг. Гонзо, торопливый и серьезный. Я сразу просыпаюсь: даже после ласк и короткого расставания с другом часть меня узнает этот вид спешки. Когда Гонзо подходит к кровати, я уже стою, и он бросает мне два свертка. Ли тоже просыпается быстро – медсестры знают, как действовать в критических ситуациях. Когда Гонзо выходит за дверь, я вытряхиваю содержимое свертков и понимаю, что он был в скафандре. Нам тоже предстоит надеть костюмы, защищающие от химического и биологического оружия, и это очень плохо: значит, либо они, либо мы решили играть не по правилам, а поскольку у нас биологического и химического оружия нет (зато есть штука пострашнее), это могут быть только они. Враг допустил роковую ошибку: теперь на этой арене испытают детище профессора Дерека. Мысль кошмарная, и я уже хочу испугаться, но страх подождет – я одеваю Ли в скафандр и приклеиваю липкой лентой ее жетон, она делает то же самое для меня, и мы выбегаем, шаркая, из нашего рая, обратно к конвою, и костюмы пахнут чужими подмышками, латексом, герметиком, моим собственным страхом и совсем чуть-чуть – нашими с Ли телами.

– Газовая атака, – говорит Гонзо. – Зарин, выброс в пяти километрах от нас. Ветер?

Орлица отвечает:

– Тридцать градусов, мимо.

Это значит, что облако пройдет мимо, потому что ветер дует под углом тридцать градусов к прямой, проведенной между нами и точкой выброса. Но потом какой-то урод говорит:

– Второй выброс! – И этот урод – Гонзо.

Газ стелется широким фронтом, и мы под него попадаем – нашим защитным костюмам предстоит тяжелое испытание. Все проверяют швы, Джим Хепсоба во втором фургоне дает Энни герметик и велит залезать внутрь, потому что сейчас никто стрелять в нас не будет, а если и будет, то мы просто рванем что есть духу. Салли Калпеппер предупреждает по рации остальные подразделения, а официанты-десантники выглядят довольно невозмутимо, потому что ухаживают за своими костюмами и знают, что с ними все в порядке. Ли дрожащей рукой берет мою, прислоняется к моему шлему и пристально глядит мне в глаза, и я знаю, знаю, что пока мы смотрим друг на друга, все будет хорошо.

Все и есть хорошо.

Пока мы не добираемся до Красных Ворот, где хозяйничает капитан-идиот Бен Карсвилль.

Капитан Карсвилль – фантазер, который живет на войне как в кино: нечто среднее между всеобщим посмешищем и сосущей раной груди. Капитаном он стал в мирное время и только благодаря тому, что выглядел, разговаривал и двигался, как образцовый солдат. Он уворачивается от пуль, бегает так и эдак, ползает, кувыркается и выделывает финты. Кстати, лучший способ не угодить под пулю, когда по тебе открыли огонь, – бежать по сравнительно прямой линии к ближайшему укрытию и там оставаться. Если нужно наступать, то каждый солдат двигается скачками до самой цели. И только если враг очень, очень близко, имеет смысл выписывать зигзаги – в противном случае быстро устанешь и дольше пробудешь под огнем.

Бен Карсвилль сверхъестественно красив и необычайно мужественен. Глядя на него, хочется внимать безупречным мудростям, срывающимся с его безупречных губ. Увы, этот безупречный голос предвещает безупречное дерьмо. Карсвилль вырос на военной порнушке – на фильмах, снятых людьми, никогда не видавшими войны, и на комиксах, героев которых зовут Рядовой Скала или Железный Рой. Он был курсантом, потом лейтенантом, участвовал в действиях по наведению порядка, но дальше парочки демонстраций и несработавшей бомбы в автомобиле дело не зашло. Его боевой опыт ограничивается несколькими вылазками на обочинах этой войны, «расследованием фактов» для наезжих политиков. Бен Карсвилль считает войну своеобразным мужским спортом, а раненые и убитые – лишь необходимое условие игры.

Еще он уверен, что никакой газовой атаки не будет. Гонзо и его ребят одурачил Враг. Им каким-то образом предоставили ложные сведения, чтобы они уговорили мудрого и всемогущего капитана Карсвилля оставить позиции, после чего Враг без труда их займет и тут же устроит веселую вечеринку, на которой будет закидывать портрет Бена Карсвилля яйцами всмятку и презрительно ухмыляться. В согласии с этим нетривиальным подходом к ситуации Карсвиль не велел своим солдатам надеть защитные костюмы и не известил фудинцев. Готовясь к нападению врага, он приказывает нам оставаться на местах, а «Гонзо и Ко» ехать обратно и оценить обстановку. Это не настраивает моего друга на примирительный и сотруднический лад. Это повергает его в суровую спецназовскую ярость.

– Ветер? – вопрошает он.

– Двадцать пять градусов, мимо, – отвечает Орлица. Значит, все еще хуже.

– Сколько осталось времени?

– Десять минут.

– Допустим, пятьсот сорок секунд… начинаем отсчет.

То есть нам еще хватит времени одеть всех солдат и даже эвакуировать большую часть катирцев, хотя им придется ехать очень, очень быстро по довольно скверным дорогам. Гонзо считает, пока проверяют документы, считает, когда нас пропускают, считает, когда мы идем к капитану, считает, когда Бен Карсвилль по-прежнему не отдает приказ, считает вслух, врываясь в штабную палатку со знаками различия на одной руке и газоопределителем в другой. Гонзо сам стоял в облаке и видел, как химическая пленка среагировала на газ. Он абсолютно уверен, что никто его не дурачил. У него нет времени на это дерьмо. Он точно знает, сколько времени осталось, потому что вслух отсчитывает секунды.

– (Четыреста двадцать пять), Карсвилль, мудак сраный, что ты творишь? Ты (четыреста двадцать) совсем, на хрен, спятил, салага! Там настоящая, вот такенная запрещенная газовая атака, а ты сидишь тут в домашнем халате, где ты, мать твою, вообще его достал?! Козел шизанутый (четыреста десять), мудозвон, идиот!

Карсвилль пропускает ругательства мимо ушей, потому что Гонзо из спецназа, и капитан знает: словесной дуэлью тут ничего не добьешься. Он фотогенично откидывается на спинку стула и вопрошает, «что за цифры, солдат», и «откуда тебе это известно». Когда Гонзо подлетает к нему, чтобы схватить за уши и вбить немного разума в его тупую башку, Карсвиль выхватывает из кармана халата пистолет и большим пальцем снимает его с предохранителя. Исход ближнего боя с вооруженным человеком в высшей степени непредсказуем. Даже Гонзо неспособен увернуться от пули, и хотя Карсвилль – идиот, стрелять он умеет и драться, может быть, тоже. Все мы врастаем в землю, как сталагмиты, а Гонзо кричит: «Четыреста, падла, падла сраная!»

Он разворачивается на каблуках, будто Карсвилля не существует, выходит из палатки, хватает за шиворот первого же рядового и велит ему бить тревогу, потому что сюда двигается облако химического дерьма, и надо как можно скорее эвакуировать катирцев – через триста пятьдесят пять секунд это славное местечко превратится в кладбище. Карсвилль вылетает следом, наводит пушку на своего же часового, орет «Отставить!», и все начинается заново, только на сей раз он велит Гонзо снять скафандр. Гонзо поднимает откидное стекло шлема. Карсвилль наводит пушку на него, взводит курок, и все летит к чертям.

Я делаю шаг в сторону, говорю что-то вроде: «Гонзо, сними чертов скафандр, брат», прекрасно зная, что он меня не послушает: одно дело умереть от пули и совсем другое – от газа. Карсвилль не видит, каким взглядом я смотрю на своего лучшего друга, и не слышит беззвучного потока информации, идущего между нами.

Гонзо орет, чтобы я заткнулся. Называю его парой неприятных слов. Он обижается, подходит вплотную и, когда я не отступаю, толкает меня к Карсвиллю. Тот слегка опускает пушку: как-никак, я на его стороне и он не хочет в меня стрелять. Увы, я малость неповоротлив – ах ты господи, что же я наделал? Врезаюсь в капитана. Он разряжает пушку в землю, я (с огромным удовольствием) что есть сил бью Карсвилля в зубы и легко, словно прутик, ломаю ему руку – она трещит так основательно, что пистолет падает на пол.

Карсвилль взвизгивает, а часовой выпучивает на меня глаза. Моя военная карьера слегка пошатывается – правомерным действием это нельзя назвать даже с натяжкой. Впрочем, если меня и ждет военно-полевой суд, я все-таки спасу несколько жизней, вместо того чтобы их угробить, и это придает делу некоторый шарм. В военной истории уже бывали подобные случаи. Бойцов вроде меня строго распекали и выкидывали из зала суда с повышением по службе и медалью – мол, будет тебе урок! Ли смотрит на меня широко распахнутыми глазами, в которых читается больше, чем одобрение, и тут же спешит на помощь раненому Карсвиллю. Подозреваю, помощь эта чересчур болезненна, поскольку капитан отключается и больше не может командовать своими людьми. Те срываются с места, как только Гонзо велит им убираться отсюда. Его тон подразумевает, что, сломав одну руку, я мог неожиданно пристраститься к любым рукам, но в нем слышится такая искренняя тревога, что угрозы излишни и, вероятно, никем не замечены. Бена Карсвилля погружают в его же штабной автомобиль и увозят. Мы прыгаем по машинам и летим в Фудин.

Печальная истина заключается в том, что Бен Карсвилль потерял слишком много времени. Даже с подмогой из Красных Ворот мы не успеем эвакуировать всех. Придется грузить первых прибывших, а остальные пусть спасаются, как могут. Не знаю, понимает ли это Ли. Наверное, да; впереди очередная сортировка. Поднимется бунт – живая масса страха, гнева и людей, уже не способных рассуждать здраво. Вероятно, кого-то придется застрелить. Спорный вопрос, имеют ли наши действия вообще какой-то смысл, но у Гонзо нет времени на спорные вопросы, а решения принимает он, да никто и не станет с ним пререкаться.

Возможно, жители Фудина откажутся от нашей помощи, не поверят нам. Предпочтут думать, будто мы лжем, чем ждать катастрофы. И тогда нам придется уехать, бросить их на смерть, потому что мы не заслуживаем доверия или потому что весть, которую мы несем, слишком огромна, и ее не успеют осмыслить. Вероятно, мы потерпим неудачу, не успев даже взяться за дело.

Я уже давно понял, что вся эта не-война – полный идиотизм. Мне она никогда не нравилась, но возненавидел ее я только теперь. Как встретят смерть Рао Цур и его жена – с тем же остроумием, что мы увидели на рынке? Попросит ли миссис Цур Джима Хепсобу усадить ее младшего сына на колени, когда больше не останется места? Будет ли стоять столбом, обнимая детей, когда мы уедем? Или набросится на нас с проклятиями, или станет молча смотреть, как мы спасаем всех, кого можем, с жутким смирением готовясь к неминуемой гибели? Рао, наверное, попробует обезопасить семью. Или мы станем свидетелями страшного, черного предательства. Вдруг его любовь слаба? Вдруг он променяет жену на молоденькую красотку или предпочтет ее жизни собственную? Возможно, он испугается и потребует места только для себя, даже захочет нас подкупить. Мне кажется, если он так сделает, я его убью.

Все это и многое другое я готовлюсь увидеть в Фудине. Я не готовлюсь к гонкам на легковых автомобилях, но именно это и случается.

Джим Хепсоба выкручивает руль, и мы влетаем в Фудин. На площади аккуратно выстроились сорок пестро раскрашенных автомобилей, переделанных в гоночные, и в них усаживаются семьи: коз, детей и чемоданы грузят наверх, а хрупкие катирские жены, пузатые патриархи и серьезные подростки без вопросов и колебаний садятся в салоны. Машины из первых рядов сразу же трогаются, точно в швейцарском таксопарке. Фудин почти опустел, а это значит, что уехало больше сотни автомобилей.

Водители – бодрые молодчики в дорогих защитных костюмах. Дорогих, потому что они скроены по меркам, облегают фигуру и выглядят подчеркнуто стильно. Шлемы сливаются с воротниками, и ребята в них похожи на героев фантастических боевиков или на очень богатых технобайкеров из Кремниевой Долины. У каждого на спине свой узор; перед нами целый лес драконов, куртизанок и пиратов. Последнее слово непрерывно звенит у меня в голове: пиратыпиратыпираты. Но в их действиях чувствуется не только разудалое «йо-хо-хо», а взвешенность и точность. Наверное, это пираты-монахи.

Они помогают пассажирам таскать сумки, придерживают двери для старушек, прыгают за руль и уносятся прочь. Все это волшебство, явно спланированная эвакуация, творится под музыку. Они прихлопывают, притоптывают и поют! Филантропизм на четыре четверти. Жители Фудина двигаются в такт (иначе попросту невозможно), поэтому никто не оступается и не мешает другим. «Грузим крышу три-четыре, по местам три-четыре, все готовы? три-четыре, врумм-врумм три-четыре» – и вот уже новый ряд спасательных машин с ревом мчится вдаль, и на площади их остается тридцать две.

Посреди этого выверенного хаоса стоит невысокий бородатый чудак с круглой головой и сверкающей озорной улыбкой, которая сделала бы честь рекламе зубной пасты для умеренно состоятельных, умеренно благочестивых (умеренно буйных, но с годами умеренно остепенившихся) азиатских джентльменов из хороших семей. На нем льняные брюки, рубашка с расстегнутым воротником и кожаная куртка. На поясе красный шарф или кушак, с которого свисают разнообразные вещицы. Две из них не назовешь иначе как саблями. Лицо этого джентльмена мне странно знакомо, но, поскольку он одновременно регулирует движение, поддерживает общий импровизированный ритм, язвительно беседует с пожилой старейшиной деревни, вздумавшей остаться дома, да к тому же отбивается от тощего нервного парня, похожего на верховного визиря, который запихивает его в скафандр, мне трудно вспомнить, где же я видел этого человека.

Наконец он отгоняет своего худосочного соратника, хватает матрону за тонкое запястье и, несмотря на восхищенные протесты, берет ее на руки. Узел женского пола не оказывает ни малейшего сопротивления, когда герой бросается (осталось пятнадцать секунд по расчетам Гонзо и почти шестьдесят пять по новым) к машине в заднем ряду, которая на фоне остальных выглядит как сокол среди воробьев.

Машина не гоночная. Конечно, ни один из автомобилей на площади изначально не был гоночным, но, в отличие от своих цветастых собратьев, это не «хонда-сивик» с системой закиси азота и прокачанной коробкой передач, не ревущий «форд-фокус», способный нестись как ракета. И даже не лягушачье-зеленого цвета «субару» с форсированным двигателем и колесами шириной с тюленью задницу. Она приглушенного темно-бордового цвета, солидная и мощная, явно бронированная. Стекла с тонировкой, но все равно видно, что внутри есть шторы. Спереди красуется серебряный ангел, а двигатель… такие двигатели раньше ставили в маленькие самолеты. Вполне допускаю, что эта машина догонит остальные, прежде чем водитель успеет сменить передачу. Да, перед нами «роллс-ройс», но примерно такой же «роллс-ройс», как кохинор – бриллиант.

В салон автомобиля, и близко не похожего на эвакуационный, сажают матрону, теперь хохочущую над возмутительным рыцарством своего спасителя, и я успеваю заметить, что внутри есть отдельная система воздухоснабжения. Как только герметическая дверь закроется, пассажиры будут в полной безопасности. Визирь и по совместительству водитель прыгает за руль. Убедившись напоследок, что эвакуация завершена, бородатый чудак смотрит на нас и поднимает руку – все нормально, спасибо, – ныряет в машину и долю секунды ждет, пока навороченный «сааб» освободит место. Затем раздается такой звук, точно взрослый бык отчитывает молодого («Нет, сын, мы не побежим к тем коровам, чтобы отыметь одну, а медленно спустимся и отымеем всех»), и «роллс-ройс» скрывается в облаке собственной пыли. Конвой движется, точно стадо газелей: машины объезжают друг друга хаотично, но решительно. Эти типы в крутых костюмах явно прошли курс вождения Ронни Чжана или какой-то другой, но очень похожий. Продвинутый, для тех, кто твердо решил много ездить и ввязываться в неприятности.

Гонзо пристально глядит вслед «роллс-ройсу». У него героизмус обломинтус. Он собирался положить жизнь ради четырех-пяти сотен гражданских, убивать за них, стать легендой и образцом бескорыстия. Не то чтобы он против случившегося, просто ему трудно переключиться. Гонзо был готов взять управление в свои руки, а теперь пытается угнаться за шестидесятилетним Таинственным Незнакомцем с улыбкой романтического героя, который командует армией пиратов-монахов-гонщиков и запросто хватает на руки страшных женщин, благоухая одеколоном и воплощая собой азиатско-монархический стиль. Глубоко в стволе Гонзова головного мозга, в той его части, что отвечает за самые примитивные и жизненно важные рефлексы, засела мысль, что такой прием сработал бы и с любой юной прелестницей. Это было видно по тому, как затаила дыхание Орлица Салли Калпеппер, и даже Энни Бык, равнодушная к мужскому полу как таковому, еще долго смотрит вслед отъезжающим машинам. Ли, вовеки благословенная, улыбается, но ее рука в моей не ослабла, и восторг вызван не беем, а происходящей чертовщиной. Рептилия в мозгу у Гонзо почуяла соперника. Однако важнее другое: теперь он играет в незнакомую игру – следует за лидером.

Мы летим за пиратским конвоем, как вдруг – несомненно, подчиняясь приказу из огромного «роллс-ройса» – машина перед нами резко сворачивает на непроходимое (по нашим картам) поле. Вся кавалькада устремляется в мешанину кустов, камней и оврагов, пестрые автомобили быстро скрываются за скалами. Ветер сдувает клубы пыли, последняя «хонда» ныряет в заросли и… все, их как не бывало. Я открываю карту. Несколько месяцев назад в том направлении была кучка зданий, горы и лес, то есть отчасти урбанизированная и отчасти скалистая (природизированная?) местность, теперь вспоротая бомбами, высохшими руслами и противопехотными минами. Если дорога уцелела или русло реки надежное, беженцы доберутся до гор, а там и до озера Аддэ с островами. Впрочем, мы все равно не узнаем, что они задумали и будут ли рады нам. Гонзо гаркает что-то Джиму Хепсобе, и мы отстаем, продолжая путь к сомнительной безопасности Штаба Командования.

Пластиковые наручники и: «В шеренгу по двое становись! Левой! Правой! Левой! Правой!» Да уж, не так я представлял себе встречу героев, но ладно хоть на месте не расстреляли. Прибыв на Выборную Арену, я почти сразу уяснил, что здесь мало кто разделяет наши представления о том, когда нас надо благодарить. Ребят Гонзо вообще официально не существует, а значит, их не могут привлечь к суду, не поставив под угрозу национальную безопасность. Ли – гражданская медсестра, так что под гнев Карсвилля попаду я один (впрочем, его это вполне устраивает, ведь руку ему сломал я). А то, что мы оказались правы и газовая атака действительно имела место, только подливает масла в огонь. Словом, торжественная встреча приняла форму двух вооруженных амбалов с каменными лицами. Хотя Карсвилля тоже постигло разочарование: военные полицейские не высмеивают меня и не бьют, а только виновато заковывают в кандалы, подавляя желание похлопать по спине и обнять.

Бен Карсвилль не на хорошем счету, и попытка принудить своих людей к газовому сеппуку вряд ли пойдет ему на пользу. Да, я повел себя недопустимо, но и Карсвилль наломал дров. Таким образом, кабинет Копсена – все же не военная тюрьма. Генерал Копсен выглядит напряженным и растерянным. Он пододвинул к себе красный телефон: вероятно, наши обдуманные действия сейчас обдумывают повторно. У генерала полно других занятий поважнее, и эта побочная сюжетная линия с участием одного из лучших его бойцов и чуть было не случившимся «полетом валькирий» наверняка выводит его из себя. Творится страшное. Вот уже много лет мы придерживаемся одной доктрины: отвечаем на оружие массового поражения той же монетой, и наше будет покруче вашего, так что поаккуратней там. Если сделать это сейчас, мир может существенно измениться. Видите ли, генералу Копсену не пришло в голову взять на эту войну обычные виды нетрадиционного оружия. Спорные химикаты и признанные-но-недооцененные средства ядерного сдерживания он оставил дома, прихватив с собой лишь самое новое и лучшее: детище профессора Дерека. Но, когда он его применит, многие занервничают и говном изойдут от ярости, активировав системы ПРО по всему миру, потому что полное исчезновение плохих парней в равной степени напугает и друзей, и врагов. Мир изменится, как изменился 6 августа 1945-го. Ладно хоть генерал и его боссы взяли пару часиков, чтобы все обдумать и, быть может, даже спросить себя, хорошо ли они придумали.

Копсен жестом велит мне садиться. Карсвиллю тоже. Ему не до нас. Он не хочет, чтобы мы тут сидели. Пока не зазвонит телефон, делать ему нечего, но к тому времени он должен быть совершенно спокоен. Он сидит в очень большом, очень величественном, очень страшном кресле.

– Скажи, – утомленно произносит Джордж Копсен, – о чем ты, вообще, думал?

Понятия не имею. Молча гляжу на генерала. Гонзо нашелся бы с ответом. Гонзо рассказал бы все мужественно, без обиняков и уладил дело.

– Я выполнял обязанности командира части, – мужественно отвечает Бен Карсвилль.

Копсен заметно сереет. Он спрашивал не Карсвилля. Его гнев обращен на меня – по крайней мере, сейчас. Я повел себя безответственно, а поскольку генерал взял меня под свою опеку, вымуштровал и обучил, то сейчас чувствует себя преданным и оскорбленным. Он хотел по-отечески меня взгреть и отправить в палатку – думать над своим поведением. Для порядка выпустил бы пар, затем выслушал извинения Карсвилля и воспользовался бы ими, чтобы освободить меня от кары. Карсвиллю стоило помалкивать. Мысль о том, что он может воспротивиться, прежде не посещала генерала Копсена и теперь неприятно его озадачила.

– Насколько я понял, вы… пренебрегли химической тревогой?

– Да, сэр.

– Очень нетривиальное решение, капитан Карсвилль!

– Я подумал, это вражеская уловка, сэр.

Джордж Копсен выходит из-за стола, чтобы лучше видеть капитана.

– Уловка.

– Так точно, сэр.

Лицо генерала принимает особое выражение, которое начинается от его эпикантуса и заканчивается вокруг рта. Генерал ждет разъяснений. Я запомнил это лицо с одной нашей встречи в особой комнате с особым предметом мебели. Человека с таким взглядом не надо сердить. Однако Бен Карсвилль и теперь не желает объясняться. Он прямо светится честностью, верностью и профессионализмом. Его выбор – и ход мыслей – не нуждается в объяснениях. Он Бен Карсвилль. На нем до сих пор шелковый халат.

– Ты, мать твою, – говорит генерал с некоторым упором, – понесешь ответственность. Лейтенант.

Карсвилль изумленно таращит глаза, и генерал Копсен отмахивается от него легким движением пальцев:

– Свободен!

Лейтенант Карсвилль уходит, преследуемый медведями.

Джордж Копсен падает обратно в кресло и погружается в размышления, полностью игнорируя меня. Он сверлит взглядом телефон, подбивая его зазвонить. Наконец смотрит на меня и вздыхает.

– Дерьмо.

Непонятно, что он имеет в виду: меня или обстановку в целом. Прежде я как-то не задумывался, что меня не колышет его мнение. Похоже, и впрямь не колышет. Секунд десять я чувствую себя ужасно – столько времени мне требуется, чтобы, дрожа, отдать честь. Я приношу свои извинения единственным дозволенным солдату способом. У меня болит рука, и я не чувствую за собой никакой вины. Джордж Копсен испытующе заглядывает мне в глаза, но, в отличие от мастера У и Евангелистки, доволен не остается. Даже не знаю, хотел бы я обладать нужным ему качеством или нет. Так мы стоим, примериваясь и размышляя, чего ждем друг от друга, когда кабинет оглашает пронзительное старомодное блеянье. Джордж Копсен резко меня подзывает, потому что злость на меня – последнее, что он чувствует перед тем, как звонит телефон и кошмар оживает. Он берет красную трубку:

– Копсен.

Кто-то на другом конце провода отдает четкий и простой приказ. Генерал то ли стареет, то ли холодеет; это происходит с ним изнутри, будто взрывают высокое здание или цветок распускается в ускоренной съемке, и я понимаю, что он сознательно превращается в мелкую сошку, перестает быть человеком. Спасительное благо иерархии – Машины Власти – заключается вот в чем: генерал Копсен исполнит приказ своей страны и для этого уничтожит тысячи людей, если не больше. Но это не его выбор, а поступок целой страны, в которой он сам – лишь крохотная часть огромного сложного организма, пусть теперь и очень важная часть. Джордж Копсен удаляется, и на службу заступает генерал Копсен, чтобы не дать первому свихнуться. Так лучше для Джорджа. Возможно, так лучше и для генерала – не будет мешаться его гражданское «я». Хорошо ли это для всех остальных, вопрос спорный.

Генерал расправляет плечи и начинает просматривать список дел. Присваивает мне новое звание. На этой войне я теперь офицер – а несколько секунд назад она, бесспорно, стала настоящей войной – со всеми вытекающими обязанностями, правами и привилегиями. Я буду делать то, чему меня учили. Страшновато. Меня распределяют в оперативное отделение, то есть прямо сейчас я пойду к экранам на дальней стене и буду наблюдать, выбирать мишени и докладываться генералу Копсену (он садится в командирское кресло посреди комнаты), полковнику Тенчу и временно повышенному до генерал-майора Первису, дабы точно и безукоризненно применить оружие массового поражения.

Все вместе мы заставим врага Сгинуть.


Глава VI
Колеса, ужас и оладьи; Конец Света; наконец-то Захир-бей

Единственная загвоздка – это колеса. Я даже толком не знал, что Сгинь-бомбы, оказывается, ездят, потому что они размером с небольшой автомобиль. Мы не столько ведем ими огонь, сколько сбрасываем их с грузовых самолетов. Колеса два месяца пролежали в ящиках на каком-то аэродроме. Сперва они раскалились на жаре, потом остыли, высохли, опять раскалились, их занесло песком. Словом, это уже не те благородные колеса, которые мы знали. Они вот-вот развалятся. Технари приделывают колеса к бомбам, но бомбы сидят криво и не катятся так гладко, как ожидалось. Их поднимают лебедкой. К счастью, когда придет время их сбрасывать, на нашей стороне будет земное притяжение. Самые продвинутые бомбы в военной истории полетят в небо над целью, точно старые супермаркетовские тележки в реку.

Это первое, что задерживает удар – примерно на полчаса. Чуть позже первый самолет сигналит: «Груз на месте» – и наши воздушные наблюдатели показывают нам, как это выглядело, посредством цифровой связи. Зрелище довольно скучное. Вражеский аванпост расположен в разгромленном городишке. Бомба падает с неба и срабатывает. Взрыва нет, по земле не идет рябь – только расцветает зловещая пустота. Вражеские позиции исчезают, и в пустое пространство устремляются потоки воздуха с пылью. На месте главной площади и юго-западной части города появляется идеально круглый кратер; два-три хлипких дома теряют опору и заваливаются набок. Медленно, без суеты. На этом все. Даже как-то обидно. Синий Сектор немного трясет: глубокая брешь высвобождает часть тектонического напряжения. В пяти километрах от нас образуется водопад и озеро – там гений профессора Дерека рассекает поперек реку, заодно уничтожая мост и две вражеские части, специализирующиеся на пытках (у нас такие тоже есть).

Мы усаживаемся поудобней в ожидании новых приказов и славных плодов нашей военной мощи. Мы продемонстрировали миру свои большие политические мускулы: пришли на международный пляж и оголили накачанные ноги и крепкие руки. Мы показали, кто в доме Хозяин. Люди по всему миру сейчас вскрикивают: «Что за черт?!» – аналитики пустозвонят и строят нелепые теории. В Джарндисе новость круговой волной расходится от библиотеки по мобильным и электронной почте; от каждого послания идут новые круги, и вскоре университетские дворы заполнятся встревоженными, ликующими, недоумевающими студентами. Но только мы знаем, что случилось на самом деле.

Мы еще говорим себе это, чувствуя свое превосходство и ожидая сигнала к очередному редактированию мира, когда с экранов внезапно пропадает наш Зеленый Сектор. Спутниковая камера показывает, как наши позиции вздрагивают и исчезают, будто прибой смывает замок из песка. На седьмом канале (нашем, а не новостном) творится страшное. От воздушного наблюдателя над обреченным городишкой, где Тобмори Трент не дал мне истечь кровью, осталась только половина или, быть может, две трети. Лицо почти цело, но, когда он падает вперед, мы видим, что ему отсекло левое ухо, сантиметра два головы, руку и бедро. Сложно определить, жив он или его тело дергается, повинуясь каким-то жутким рефлексам. Его напарник, снайпер, точно жив, но это временное явление. У него нет ног, он истекает кровью. На безболезненную и гуманную смерть ни капли не похоже, наоборот, все очень напоминает то, что я видел со дня своего приезда в Аддэ-Катир. Наконец я выключаю монитор – никто не возражает. Однако тишина еще хуже шума.

Джордж Копсен обмякает в кресле. Когда Ричард П. Первис бросается ему на помощь, генерал скидывает его руку и вновь ссутуливается. Сзади мне видно, что его напряженные плечи дрожат, как в лихорадке.

Несколько секунд спустя мы узнаем: то же самое творится повсюду. Не только на Выборной Арене – везде. В городах. В странах далеких и тех, что прямо за углом. Без всякого предупреждения (впрочем, кое-кто кое-где наверняка догадывался, что такое возможно, просто они сочли неуместным в этом признаваться либо возгордились) маленькая война превратилась в глобальную. Страны применяют оружие (такое же, как наше) на стратегическом уровне, то есть запускают межконтинентальные ракеты. Хорошо, что никто не додумался до ядерных бомб и микробов. Плохо, что наше суперсекретное оружие оказалось любимой новой игрушкой чуть ли не каждой развитой страны на Земле. Крупные города все больше напоминают швейцарский сыр, сами швейцарцы разработали по тому же принципу своеобразную лучевую пушку и разнесли ею все к востоку от себя, чтобы отвадить русских. По неведомым мне причинам они до сих пор считают, что русские захватят Европу и пожрут их младенцев. На этом основании швейцарцы уничтожили кусок плодородной земли и несколько озер. Русские в ответ смели часть Китая, до которой им никогда не было дела, и теперь все страны увлеченно дырявят карту мира – она становится похожа на лист почтовых марок. Серьезные комментаторы (люди, которым не удалось нажиться на войне) в прямом эфире просят немедленно это прекратить, иначе есть вероятность, что наш мир разлетится на части – слишком большую его часть уничтожили в попытке доказать, что Хозяева тут все.

Кресло генерала Копсена темно-серое и стоит на небольшой платформе. В подлокотник встроен пульт управления всеми мониторами. Оно находится точно посередине зала, и человек, сидящий в нем, может поворачивать голову или даже трясти ею, но по-прежнему видеть происходящее на стереоскопическом экране. Наушники тоже присутствуют, и если закрыть глаза (что сейчас делает генерал), легче все равно не становится. Сверкнув, исчезает Тринидад. Неясно, кому он помешал, но больше не помешает. Генерал Копсен выговаривает что-то похожее на «Нет».

Мы ждем распоряжений и лишь через некоторое время понимаем: про нас забыли. Выборная Арена закрыта. Кому нужна мнимая война, если идет настоящая? Эту местность выбрали полем боя, потому что она не имела никакого значения. Здесь просто были люди. Война шла по социально-политическим причинам, то есть абстрактным, а они теперь никого не волнуют. Мы – ненужная армия. С нами даже не разговаривают. Власти ведут реальную войну посредством нереального оружия и заняты стиранием друг друга с лица Земли. Мечта любого правителя: целишься, отдаешь приказ, и то, что тебя раздражало, больше не существует. Это как дурман; люди, сидящие в правительственных зданиях по всему миру, подсели на него и шатаются, будто пьяные.

Время от времени мы предлагаем генералу Копсену еду и питье, а однажды Ричард П. Первис просит его обратиться к людям с речью. Генерал не отвечает. Он не пьет воду, стоящую слева от него, и не притрагивается к орешкам справа. Только сидит, скрючившись, и порой издает тихие стоны, похожие на жалобное мяуканье. У него дергается веко. Он свернулся эмбрионом, но не сводит взгляда с экранов. Я опять их включаю. Почти все пусты, кроме одного, где показывают нашу комнату. Мы все глазеем на самих себя в телевизоре. Вот он я, смотрю, как смотрю на себя. Вот машу левой рукой, вот правой. Встаю на одну ногу. Джордж Копсен возится с пультом, и мы исчезаем.

Всех присутствующих на короткий миг посещает мысль, что именно это и произошло: мы Сгинули. Но, робко покосившись друг на друга, мы соображаем, что генерал просто выключил экран.

Тут Райли Тенч совершает очень неправильный поступок. Может, это его долг, но делать так не стоило. Он пытается облегчить участь генерала. Принимает официальную позу, эдакую мужественную, асексуальную и обезличенную, отражающую важность момента и глубокое сожаление, после чего, согласно некому параграфу некого закона, сообщает своему начальнику, что он, Райли Тенч, признает его, Джорджа Копсена, непригодным для высшего командования по причине психического стресса, и он, Райли Тенч, во благо нашей военной части и по праву, каковым он облекает себя для этой цели, принимает командование, должным образом учтя опасность данного поступка и понимая, что позже он может быть расценен властями как мятеж. Согласен ли Джордж Копсен, генерал, признать, что он уволен в соответствии с надлежащими протоколами?

На минуту воцаряется тишина, а потом Джордж Копсен простреливает ему голову. Райли Тенча разбрызгивает по трем экранам, и Ричард П. Первис, который все это время стоял в сторонке, наверняка думает, что выбрал бы другой момент для предложения помощи начальнику.

В самом деле, генералу не стало легче. Им овладела жажда крови, он спятил к чертовой бабушке и временами впадает в кататонический ступор. Этот человек сейчас у руля, где и останется, пока сверху не отдадут соответствующий приказ, аминь.


Сутки или около того длится передышка. Ничего особенного не происходит. Мы отмываем Райли Тенча с мундиров, а потом у нас появляется время, которое нечем занять. Джордж Копсен бродит туда-сюда и твердит рядовым, что ситуация «вскоре будет урегулирована». Видимо, это должно как-то успокаивать, но не успокаивает; наоборот, у всех кровь стынет в жилах. Лицо у генерала небритое, опухшее и блестит от засохшего пота. Не хватает только красной фланелевой рубашки и полупустой бутылки с каким-нибудь крепким спиртным в руке. То и дело он выходит на улицу, садится на стул и будто отключается: все его тело обмякает, глаза стекленеют.

Я сижу на кровати и смотрю на письма, потому что они напоминают о доме, а раньше это всегда помогало. Нахожу письмо-зомби от Евангелистки – пустую бумажную рамку – и понимаю, что дома-то, возможно, больше нет. Гляжу сквозь дыру в пустоту.

Заглядывает Гонзо. Вид у него напуганный. Мы выпиваем запрещенного (но превосходного) спецназовского алкоголя, и в палатку приходит Ли. Она садится, кладет голову мне на плечо, и я сразу чувствую себя могучим альфа-самцом. Гонзо выглядит встревоженным и сбитым с толку. Нам все кажется, что у него вот-вот запищит пейджер, но теперь раненых нет, потому что люди в основном либо здоровы, либо не существуют. Некоторых придавило рухнувшими стенами, у других обычные переломы и порезы, нормальные в ситуации, когда вооруженные солдаты живут на маленькой территории и от скуки грызутся друг с другом. Несколько дней все просто слоняются без дела. Это посттравматический стресс, конечно, но мы его так не называем. Мы вообще никак его не называем и даже не осознаем. Время простирается во все стороны, и мы видим мир будто сквозь серый туннель. Наши голоса отдаются в нем эхом, поэтому серьезные разговоры невозможны. Мы словно в зимнем Эдеме; во всем чувствуется не блаженная непорочность, но изнеможение.

На седьмой день Гонзо берется за дело. Он собирает своих ребят, раздает им какие-то важные приказы и запускает новый проект. Герой сотен тайных сражений закатывает брюки и печет овсяное печенье.

Очень странно видеть, как беспощадные воины откладывают гибельные кинжалы и берутся за кулинарные лопатки; зрелище вызывает чувство несоответствия, которое нам отбило за несколько месяцев в чужом краю. Многие выходят посмотреть. Гонзо благодушно им кивает и продолжает топтать тесто с овсянкой и сахаром. (Такое количество теста руками не вымесишь, приходится залезать в него с ногами. У входа на свою кухню Гонзо поставил ванну для ног и назначил мойщиками Игона и красивую медсестру. Мы не знакомы, но она не сводит с Гонзо взгляда, даже когда трудится над пальцами Энни Быка. По понятным причинам у тех, кто месит тесто, должны быть чистые ноги. Идеей чистых ног неожиданно проникаются все, так что образуется очередь.) Кто-то спрашивает, секретное ли это печенье, и Гонзо отвечает – нет, печенье самое простое, но от солдат требуются небывалая храбрость и редкое мастерство, чтобы в такие смутные времена приготовить овсяное печенье. Все смеются. На лице Гонзо мелькает недовольство его матери, и я почти вижу, как Ма Любич качает головой, унимая сына проворными руками. «Нет, шладкий, не сыпь столько сахару, гостей стошнит». Но Гонзо, как и тогда, знает, что овсяное печенье – не пища, а предмет желаний, поэтому на вкус оно должно напоминать манну небесную, а не лошадиный корм. Он не перестает сыпать сахар, и Ма Любич, гордо фыркнув, начинает свой фирменный трехфазовый разворот.

Большинство людей в такой ситуации напекут гору печенья, а потом еще чуть-чуть и еще, пока не наедятся вдоволь. Но Гонзо – не большинство, да и в любом случае у него в планах устроить зрелище. Необходимо испечь все разом, на глазах у своих солдат (а мы непременно станем его солдатами, проверни он задуманное). Среди кухонного оборудования нашего лагеря была когда-то громадная печь, способная на такой подвиг, однако весь газ вышел еще в прошлом месяце, а запасные баллоны не подвезли. Гонзо помнил об этом, когда собирался готовить печенье. Таков его посыл: мы – по-прежнему армия и будем действовать как одно целое. То, что не дается легко, необязательно трудно, и даже трудную задачу можно выполнить быстро; неосуществимое вполне осуществимо. Мы выживем.

Итак, Гонзо поворачивается к толпе (запах сладкой овсяной крупы просочился в палатки, хижины, заколоченные дыры и сторожевые башни, а слух о чистых ногах проник еще дальше, поэтому на горстку коммандос, стоящих по колено в краденой овсянке и сахаре, теперь с любопытством смотрит целая толпа) и замечает в ней двух нужных ему солдат. Однако он нарочно смотрит туда, где их нет (Ма Любич играет с нами в прятки: «Ох, Бозе мой, совсем старая стала, ничего не вижу»), и непринужденно спрашивает, не видел ли кто сержанта Дуггана и сержанта Криспа. Все молчат.

– Ну дела, – говорит Гонзо, большой глупый бык, закусывая губу и почесывая голову. – Помощь бы мне не повредила. – И продолжает месить тесто.

Все тут же успокаиваются. Никаких изощренных пыток с использованием овсянки не будет. Этот человек ищет не козлов отпущения, а сподвижников.

Сержант Крисп и сержант Дугган, инженеры, молчат – отчасти потому, что еще смутно понимают, кто они такие; оба за три дня не вымолвили ни слова, с тех пор как от первого ответного удара вместе с Зеленым Сектором исчезла вся их часть. Но теперь из-за них встало дело, и люди начинают их тормошить.

Тебя же зовут, брат! Помоги человеку.

Ой, и правда, чего это я?

Один-ноль в пользу Гонзо: толпа почувствовала интерес к его проекту. Сержантов выталкивают вперед, и они, ошалело моргая, глядят на Гонзо, который прислонился к краю огромной миски. Макартур никогда не обращался к своим людям из миски с тестом, и де Голль, разумеется, тоже. Но Гонзо Любич обращается, да еще с таким видом, будто его подбадривает целый строй командиров.

– Джентльмены, – тихо говорит он, – каникулы закончились. Мне нужна печь, и нужна в ближайшие двадцать минут, иначе мы останемся без прекрасного овсяного печенья, а этому не бывать.

Его слова и голос каким-то образом убеждают сержантов, что он говорит правду. Так или иначе, дело будет сделано. Под слоем гари и ужаса эти двое – солдаты, более того, умелые, сноровистые люди. Хрипло, но с благодарностью в голосе, граничащей с обожанием, они выкрикивают: «Есть, сэр!» и уходят.

Получив задание, они становятся новой Гонзовой аристократией, и потому многие начинают предлагать им помощь. Другие толпятся вокруг Гонзо, давая полезные советы, делясь хитростями и всячески способствуя делу. Гонзо теперь отдает приказы более общего характера, потому что, разумеется, нам нужно будет где-то съесть печенье и где-то от него освободиться, когда природа возьмет свое, – палатку-столовую разнесло в клочья, а в уборных стоит характерный запах запущенности, и все это нужно поскорее исправить. Джордж Копсен сидит под навесом, возле разбитой палатки. Пристрелив Райли Тенча, он больше не проявлял ни малейшей склонности к командованию. Быть может, он не хочет, чтобы кто-то официально занял его пост и часть передислоцировали. Вероятно, его дружеская, беспросветная кататония – своеобразный щит между нами и высшим руководством. Или он просто раздавлен. Я все думаю, что генерал подойдет взглянуть на печенье, но нет, он даже перестал говорить «солдат» и «так держать» проходящим мимо. Солнце Аддэ-Катира жарит его сквозь навес, и с генеральского лба слезает кожа.

Крисп, Дугган и их помощники приносят печь без газа и после обсуждений, споров и нытья (в ходе которых к ним присоединяются два механика, техник артиллерийской службы и начальник снабжения) наконец что-то решают. Они докладываются Гонзо, тот внимательно слушает и объявляет, что план вполне достойный и отрадно безрассудный, приступайте. Затем он поворачивается к остальной толпе и оглушительно приказывает строиться в шеренги и раскладывать по противням, формам для выпечки и всему, что попадется, несколько кубометров теста. Тон у него такой, будто солдаты с нетерпением ждали его приказа, и они с некоторым удивлением отмечают, что это правда. Скоро военная дисциплина восстанавливается, и к тому времени, когда инженеры сооружают новую печь из старой и нескольких огнеметов, на земле высится гора железных посудин, полных теста. Печь зажигают, и она не взрывается.

У нас в самом деле будет печенье.


В среду мы закрываем зияющую трещину в международных отношениях (по крайней мере, на местном уровне) – получается неплохо. Батист Вазиль (из Объединенных Оперативных Сил, то есть номинально враг) приходит в наш лагерь с поднятыми руками, а следом идут его люди. Он объявляет, что больше не намерен с нами воевать, поскольку наша война превратилась из абсурда в откровенный идиотизм. Вазиль не против абсурда, но идиотизма не потерпит, хоть тресни. На связь с начальством он не выходил и твердо убежден, что мы тоже. Как знать, вдруг мы – единственные уцелевшие на этой планете, и он отказывается (в очень французской манере) быть сраным идиотом и уничтожать целый биологический вид по приказу, не имеющему никакого отношения к сегодняшнему дню. Это что, сигарета?! За сигарету Батист Вазиль навеки продаст нашей армии свою бессмертную душу. А две сотни его солдат сделают даже больше. За табак они отправятся в ад и зальют огонь собственной кровью. Разумеется, они же французы. И ливанцы. И два-три африканца. Но никаких бельгийцев! Ха!.. Nom de dieu![4] Овсяное печенье? Кровь Христова… Гонзо – гений, почти француз! Где Вазилю поставить свое имя? А вино у нас найдется? Что ж, не все сразу. У Вазиля есть бренди. Немного, тридцать канистр, но лучше чем ничего… Знаете эту суку? Австрийку? Она спятила. Напрочь. Психическая. А может, всегда такой была. Устроила очередную войнушку, несет возмездие. Вроде греческой Немезиды. Вазиль знавал одну гречанку, из Фессалоников. Тонкая штучка. Акробатка, hein[5]? Вот денечки-то были! Прошлым летом… Как летит время! Зажигалка есть у кого-нибудь? Кемнер. Сука та еще. Не гречанка, конечно, а эта австрийка. Вообще-то Вазилю нравятся австрийки. Его брат женился на одной. Хорошая девушка. Правда, никак не мог затащить ее в койку, шибко правильная. Она (да австрийка, конечно, Кемнер, исчадие ада, salope[6]… Черт, и придет же в голову! Кто бы на такое согласился? Кумар-то да, но кроме него?) командовала Аддэ-Катирской Оборонной Иницативой, так? Жулье! Страны-ворюги, все как на подбор, а во главе, как пить дать, бельгийцы! Связались с наркобаронами, мафией, триадами, даже с Эрвином Кумаром. Точно вам говорю! Эрвин Кумар – ловкач и сексуальный извращенец, и не в хорошем смысле, как мы, французы. Вдобавок промышляет контрабандой наркотиков в международных масштабах, а помогают ему эти ЦРУ из А-merde-ки[7]. Конечно, это же ЦРУ, Центральное Растаманское Управление, ха-ха! Или я перепутал с русскими? Кокаиновое не-помню-что, как там расшифровывается КГБ? Господи помилуй…

Кто-то наконец прикуривает Вазилю сигарету. Он подносит ее к губам, словно хочет проглотить, и затем поднимает в небо, точно голову поверженного врага, чем вызывает одобрительный рев своих ребят. Французы с нами, и мы очень рады их приходу, потому что они другие. Если что нас и убивало, так это скука.

Жизнь потихоньку идет своим чередом, когда в четверг, часов в пять вечера, наступает конец света. Мы-то думали (если вообще думали), что это уже произошло. Но мы ошиблись.

Солдата зовут Фойль или Дойль, и мужества ему не занимать. Ребра у него все перемотаны бинтами после какой-то страшной травмы (похоже, его размазало по стенам), но он таскает тяжести и работает наравне с другими. Мы строим водохранилище, хотя оно больше смахивает на бобровую плотину. С холмов мимо задней части нашего лагеря бежит небольшая речка, и мы решили замедлить ее там, где она огибает груду валунов. Получится озерцо, постоянно наполняемое с одной стороны и опустошаемое с другой. Гонзо объявил, что мы не должны зависеть от ресурсов, которыми не можем управлять. Он подумывает полностью сдвинуть базу, но нас тут несколько тысяч, а некоторое оборудование без воздушного транспорта не перевезешь. Чего нет, того нет. Фойль (или Дойль) дома работал механиком и думает, что может приспособить под это дело пару грузовиков и танк-мост. Мне он об этом рассказывает, потому что я – Друг Гонзо. У Гонзо, конечно, много друзей: Джим, Салли, Сэмюэль П. Мы с Ли тоже с ними дружим. Но Друг здесь только один. Человек, которому Гонзо верит как себе. Который наперед знает его действия и всегда поддерживает. Без которого он рано или поздно споткнулся бы о какой-нибудь человеческий порок или непредвиденное обстоятельство. Его второе, здравомыслящее «я».

Итак, Дойль, он же Фойль, которого на самом деле (как я теперь вспоминаю, представляя себе его жетоны) звали Такер, стоит, прижав к груди длинную жердь и одним концом уперев ее в подбородок. Он приматывает ее ко второй длинной жерди – они образуют гигантскую «Л», из которой вместе с остальными палками, соединенными таким же манером, получится волнорез или водяной затвор. Вода будет течь сквозь жерди, они обрастут илом, грязью и постепенно станут преградой на пути реки. Такер Фойль (теперь я твердо убежден, что его звали именно так) улыбается, скрепляет палки и непрестанно болтает. А потом происходит нечто очень странное и скверное.

Пестрая полоса мрака и огней проносится по полю, где мы работаем, и на короткий миг мы вновь попадаем на войну.

Моргнули: солнечный день, люди за работой, спокойные и деловитые.

Моргнули: темень и крики; запах оружия и кровавой бойни; что-то со свистом пролетает мимо, огромная оса. Оса-оборотень. Она приземляется на Такера Фойля.

Моргнули: солнечный день, люди в растерянности трут глаза кулаками. Им неожиданно привиделась война. Может, это не по-мужски, но ничего страшного. Медленно, робко осознаем – видение посетило всех. Облегченно смеемся и поворачиваемся друг к другу. Раз нам смешно, значит, все в норме. Вот это да! Мы завоевываем мир. Никаких теней. Здесь только мы.

Такер Фойль медленно оседает на жердь. У него пуля в плече. Ранение несерьезное, но от удара он напарывается на деревянный кол, который упирался ему в подбородок. Такер еще жив. Он будет жить несколько минут, но потом, без сомнения, умрет, и мы ничего не можем поделать.

Опять темнота и огоньки. Она возникает с той же стороны; на сей раз я вижу, как она несется по лагерю, и с ней к нам летит грохот стрельбы. Это полоска мрака шириной метра четыре, длиной метров двадцать или тридцать. Вокруг меня идет обычная жизнь, а внутри этой тени – ад. Люди уворачиваются, припадают к земле или умирают на месте. Когда все проходит, они встают, выходят из укрытий и боятся.

Нас охватывает тень, и мир меняется. Сперва я это чую: пахнет безымянным городком, где меня подорвали. Пахнет испаряющейся кровью и людьми, не сдержавшими мочу, стоит крепкая вонь оружия и дизельного топлива. Запах войны. Я лежу на земле, что хорошо, поскольку мимо летают осы. Я чувствую их следы в воздухе: они возникают у одного края тени и исчезают за другим. Изнутри почти ничего не видно. Туман, дым, крики и вопли – слишком много всего для такого крохотного пространства. Это кусок какого-то другого места, наложенный на наш лагерь, вот только лагерь не исчез, нас никуда не перенесли. Мир вокруг просто поменялся.

Из тумана вываливается смертельно раненный солдат. Форма мне не знакома – она похожа на рагу из американской времен второй мировой войны, британской и турецкой времен первой, с легкой примесью вьетнамской. Зеленые штаны на подтяжках, но подтяжки слетели с плеч. На солдате не футболка, а какое-то нижнее белье. Каска неподходящей для этой войны формы и сделана из стали. Наверное, так одеваются какие-нибудь наемники, но кто? Точно не Батист Вазиль – французы экипированы куда лучше. Как бы там ни было, этого солдата я спросить не могу – ему прострелили рот. Он вновь исчезает в тумане.

А потом война кончается, упархивает из лагеря. Когда она пролетает по нашему озерцу, вода наполняется трупами и превращается в густое красное желе. Тень уходит. Желе остается, темное и мерзкое. Оно лениво растворяется в свежей воде и разваливается на куски – но слишком медленно, и озеро чуть-чуть выходит из берегов, прежде чем кровавую жижу уносит вниз по течению. Неопознанный кусок чьего-то тела проплывает мимо, задевая мою ногу. Абсурд, но в Такера Фойля больше не попали. Он все еще жив, все еще умирает. Это выводит меня из себя. Тут сзади раздается тихий стон благоговейного ужаса – стонет не один человек, а толпа, и голосов становится все больше. Я оборачиваюсь.

Небо почернело от края до края, солнца не видно. Нас вот-вот захлестнет огромная волна, черная стена кошмара. Внутри стоит дикий грохот. Это не война, а карикатура, идея войны. Вал все не падает; я поднимаю голову и смотрю на его верхушку. Потом вновь опускаю глаза – мрак по-прежнему не добрался до лагеря. Он громаден. И он рушится. Нас обволакивает тень, и мы тонем в войне.

Свист, треск. Еще и еще. Звуки рикошетом бьются в моей голове, и слышно какой-то грохот, будто мимо проезжает грузовик. Мы все падаем. Земля дрожит. В сотне метров от нас, рядом с импровизированной печкой умирает человек (наш шеф-повар по пицце, Джимми Балене; теперь никто не станет есть его стряпню, потому что неясно, где заканчиваются помидоры и начинаются мозги). Во все стороны летят комья грязи. Нас атакуют, люди гибнут, но врага нет, только мрак, смятение и крики умирающих. Будто погода такая. Прогноз на четверг: легкая облачность, до трех часов дня ожидается небольшой дождь, затем ливень из свинца и гаубичных гранат, туман войны, позже немного прояснится, когда высокое давление с Зеленого Сектора принесет иприт и мортиры. В отдельных регионах возможен рукопашный бой. В пятницу ясно, зажигательные снаряды. Нет, невыносимо, мы не можем с этим бороться, мы можем только бежать.

Выходит, у меня теперь есть долг. Эти солдаты не побегут. Их отучили отступать. Да они и не знают, куда податься. Они встретят смерть лицом к лицу и погибнут, если только кто-нибудь не прикажет им жить. Хозяин тут фактически Гонзо, и это здорово. Он – к всеобщей радости – мастерит печи и роет уборные. Но дать приказ к отступлению Гонзо не может. Только один человек имеет на это право. Придя к такому выводу, я начинаю продвигаться в сторону потрепанной палатки, где сидит Джордж Копсен, охваченный жаждой крови и кататонией, ждущий, когда кто-нибудь попытается облегчить его бремя, или начальники велят ему эвакуировать Аддэ-Катир, или просто Господь спустится с небес и скажет, что все хорошо. При нормальных обстоятельствах дойти от речки до его навеса – дело пары минут. Под огнем – даже под идиотским огнем не пойми откуда – это очень долгий путь. Идет свинцовый дождь, горизонтальный и обезличенный, осадки сорок пятого калибра. Всюду орущие солдаты с невероятными ранами – они будто не могут испустить дух.

Лейтенант Карсвилль взобрался на груду запчастей и грозит кому-то кулаком. По неясной причине он до сих пор жив. Тут до меня доходит: все это понятно и близко Карсвиллю. В таком мире он и живет. Для спятившей части его сознания это как солнечный свет. Раненые квазиравномерно распределены по полю боя, так что их крики слышны отовсюду. Но врагов нет, только эта безумная, свирепая атака. Что-то с воем пролетает мимо моей головы, и я невольно отмахиваюсь, а через секунду понимаю, что это был рикошет. Падаю на живот и ползу, как нас учили (не ройте коленями землю, двигайтесь на локтях и носках) к ближайшему укрытию, хотя о каком укрытии может идти речь, если стреляют со всех сторон. У меня неплохо получается. В таком темпе я буду на месте через час. Новый план. (Кричат люди. Чей-то вопль достигает ровно той высоты, от которой сворачиваются кишки и волосы встают дыбом. Кто-то вроде бы орет: «Враг!» – но точно не разберешь. Я даже не уверен, что это человек.)

Пока я ползу, происходящее разваливается на маленькие эпизоды: вспышки ясности, выживания и смерти. Я встаю и бегу на полусогнутых, озираясь в поисках друзей или хотя бы знакомых врагов, кого-нибудь кроме Могучего Карсвилля, который проносится мимо меня с кухонным ножом, примотанным к стволу винтовки. Он будто и не понимает, что нож отвалится при первом же ударе, не причинив врагу особого вреда, а клейкая лента помешает винтовке выстрелить, и та взорвется прямо ему в лицо, красивое и тупое. Конечно, он не понимает. С героями боевиков такого не случается. Карсвилль исчезает в тумане, и почти сразу оттуда раздается взрыв, но, увы, его не задело. Лейтенант бежит дальше, подбадривая себя чепухой о медалях, славе и – в кои-то веки! – настоящей войне.

В жизни не видел ничего менее настоящего. Случайно наступаю на какого-то мертвеца, похожего на муляж: труп № 8, ранение в живот, глаза открыты, вид умиротворенный. Также в наличии: труп № 9, глаза закрыты, поза крестоносца; труп № 10, с повязкой на голове. У первого мертвеца в руке ключи от джипа. Я без труда их выхватываю – он умер только что, возможно, когда я на него наткнулся, и не успел закоченеть. Джип превратит меня в мишень, но и даст возможность передвигаться быстрее. Где же он? Солдат держал ключи в руке, значит, где-то поблизости. Я озираюсь по сторонам. Ага, вижу! Джип стоял возле палатки, когда ее подорвали, и она фактически закрыла собой верх машины. (Наполеон любил спрашивать солдат, везет ли им. Да, mon Emperor[8], я везунчик, и позвольте мне им оставаться.) Сажусь в джип и до упора выжимаю педаль газа. Машина урчит, и кажется, вот-вот заглохнет, но потом выстреливает вперед, и мы уезжаем. Я еле подавляю желание погладить ее по железному боку, точно верного коня. Вж-жих. Еду сквозь огонь и по трупам (надеюсь, по трупам). Дважды мне приходится увиливать от потоков пуль, летящих неизвестно откуда. Наконец я добираюсь до места.

Джордж Копсен сидит там же, где всегда. У него на лице та же пластиковая улыбка, а в руках служебный пистолет. В нем почти ничего не изменилось, кроме того, что он был жив, а теперь умер. Покончил с собой – аккуратно, разумно и как-то робко, словно бы извиняясь за причиненное беспокойство. Откровенно говоря, никакого беспокойства он не причинил. Генерал еще теплый – как кофе, сваренный час назад, а не как человек, которого можно спасти. От него пахнет перцем. Я перевожу взгляд с него на поле. Карсвилль собрал вокруг себя небольшой отряд солдат, от ужаса готовых поверить в разумность его действий. Они набрасываются на тени, и одному отстреливают две трети лица, а остальные яростно ревут и кидаются на стрелка. Вражеские снайперы не трогают Карсвилля – он ведь существенно облегчает им задачу. Неизвестно, правда, есть ли вообще снайперы: пули летают будто сами по себе, парят в воздухе, как пыльца.

Я смотрю на недавно опустевшую оболочку Джорджа Копсена. Я знаю, что бы он сказал. Даже закрываю глаза и прислушиваюсь. Считаю до трех. Генерал очень мрачен. Он встает и берется за спинку стула. Пора валить, говорит он. Мы не понимаем, что происходит, и не можем обороняться. Сильно нам уже досталось? Потери около сорока процентов, сэр. И становится только хуже. Генерал рычит. Нам повезет, если уцелеет хотя бы двадцать процентов войска. Вот что, найди своего друга. Передай мой приказ. Бегите. Прячьтесь среди местного населения или пересеките границу, неважно. Спасайте свои шкуры. Не умирайте, это приказ. Чтобы больше ни одной смерти, понял?

– Да, сэр! – громко, в духе Карсвилля, отвечаю я. – Понял, сэр! Есть, сэр!

Отдав приказ, генерал пошатывается и упирается взглядом в меня: ему прострелили голову. Он больше ничего не говорит, падает на стул и погибает смертью героя. Я беру его пистолет, сажусь обратно в джип и мчусь, как сумасшедший.

Чему нас никогда не учили, о чем никто и никогда не задумывался всерьез, так это о поражении. Мы не допускали мысли, что нас можно победить. На этот случай есть особые учения, которые мы ни разу не повторяли, и эти учения – дерьмо собачье. Для таких действий требуется развитая инфраструктура, бдительные собранные солдаты и дельное руководство. Тот, кто придумал эти учения, готовился побеждать. Плевать на учения. Всем, кого встречаю, я говорю, что генерал Копсен приказал сваливать. Плана отступления нет, всем планам конец. Просто бегите, да поживее. Большинство солдат только безучастно смотрят на меня. Они надеялись на артиллерийское прикрытие и самолеты. Все это теперь есть у врага, хотя я до сих пор не понял, кто он. Останавливаю джип возле палатки центра связи и записываю на пленку объявление: «Общая эвакуация». Больше я ничем помочь не могу. Приказываю им бежать поодиночке или разбиться на группы, искать укрытие и доложить по радиосвязи, если они найдут безопасное место. Приказываю им жить. Включаю объявление на повтор, и динамики разносят его по всей базе. Я еду на поиски Гонзо и Ли.

Бледный бутафорский дым вьется вокруг палаток, приглушая крики и портя видимость. Проезжаю мимо двух пустых ангаров, думая, что должен их узнать, но не узнаю – я вдруг оказался на совершенно другой войне, передо мной новый пейзаж разрушений. Здесь падают бомбы или, может, гранаты. Снаряды влетают на дорогу, точно крылатые ракеты из старых военных фильмов, ударяются о землю и через долю секунды взрываются. У этой войны есть чувство драматизма. Фальшивка. (Шрапнель пробивает дыру в боку моего джипа.) Я пригибаюсь как можно ниже и обнаруживаю на полу джипа компас. Он не входит в стандартный комплект, так что благослови Бог того погибшего солдата и его бабушку, приславшую внуку старый компас мужа, с какой бы войны он ни был. Спасибо, Гуди Халабалу, и простите, что я наступил на вашего мальчика, мне очень жаль, что его застрелили, а меня нет. Я объезжаю огромный кратер, набираю скорость и, пробив баррикаду, влетаю в восточный сектор лагеря. Мортиры больше не палят, их будто выключили.

Еду дальше. В покое чувствуется что-то неладное. Я начинаю хихикать, смех громко бьет по ушам. Может, я оглох от мортир и теперь слышу только собственный голос? Выжимаю газ, прислушиваюсь к реву двигателя. Очень громкий. И тут наконец-то появляются враги. Я хотел убедиться, что мы оказались на необычной войне, – и вот, пожалуйста, убедился. Наши враги – не люди. Тени. Воплощения Потустороннего мира.

Они выходят из дыма, сливаются друг с другом, тают и исчезают. Я вижу глаза, слышу дыхание, грубую речь на вражеском языке (язык звучит незнакомо, может его вовсе не существует, просто такие звуки должен издавать неприятель) и клацанье затворов, а потом шквал пуль разрывает джип на части, и я прячусь за ним, цепляясь за совершенно никчемный пистолет и ожидая, что меня наконец-то (и окончательно) пристрелят.

Не пристреливают. Палят в джип, снова и снова. Ронни Чжан потряс бы головой и заявил, что тачку «безнадежно отпетушили в задний проход, и не чирикай, что петушат только в зад. Старый злой вояка знает и другие гнусные способы – лучше верь и моли Бога, чтобы я не начал показывать». Враги приближаются.

Они осторожны. Они не спешат и скоро меня найдут. Они двигаются к цели, будто играя в классики, – каждый на секунду замирает в укрытии, затем мчится вперед. Это слышно по звуку их шагов: топ-топ и топ-топ-шрр. Возможно, меня не убьют, если я буду безоружен, но пистолет я все равно не бросаю, потому что безоружного убить куда проще. Джип скрипит, когда один из солдат залезает внутрь; слышится шорох ножа. Так вот как все случится. Я вижу тень на фоне неба, и тень опускает голову. Я беззащитен. Они пришли за мной.

Джип Хепсоба открывает пулеметный огонь. Как сюда попали мои друзья, как меня нашли – загадка. Конечно, они могли просто уезжать из лагеря по главной дороге, но что привело их сюда именно сейчас, навсегда останется для меня тайной. Он стоит на пулеметной площадке фургона, в котором мы с Ли ездили на свидание. Рядом в маленьком танке едут Батист Вазиль и тощий парень из санитарной службы. Они спорят о преимуществах и недостатках французских танков, не забывая при этом решетить воздух дружественным пулеметным огнем и расчищать дорогу. Несколько лет назад их действия сочли бы противоправными. Открывать огонь из оружия пятидесятого калибра по людям было запрещено Женевскими конвенциями. Иначе говоря, если вы хотите убить кого-то из такого оружия (например, из снайперской винтовки «Баррет», теперь состоящей на вооружении морской пехоты и коммандос), сперва подстрелите его машину, чтобы она взорвалась. Это достойный способ убить человека, а просто снести ему голову – уже военное преступление. Когда я учился в Джарндисе, этот очаровательный пример старомодного рыцарства решили исключить из военных законов, против чего я выступал на демонстрациях и о чем меня подробно расспрашивал Джордж Лурдес Копсен (ныне покойный), когда я сидел на электрическом стуле. Теперь я с упоением чувствую, как воздух пульсирует от негуманных пуль, потому что без них я бы уже умер.

Тени оседают на землю и ныряют в укрытия. Фургоном Джима Хепсобы управляет Энни Бык, Гонзо ведет второй. Ли сидит рядом, крепко вцепившись в дробовик. Она подстреливает пару-тройку вражеских солдат и яростно рычит. В какой-то миг я могу поклясться, что вижу за ее спиной ангельские крылья. Моя любимая. Моя свирепая, губительная красотка. Один из нас должен быть опасен. Я так горд, что это она.

Игон Шлендер втаскивает меня в фургон. Только тут я сознаю, что меня ранили, – на миг в груди просыпается странная надежда, но нет, это опять не пуля. Из бедра торчит тонкий клинок, и, судя по гадкому, явственному скрежету, прошибающему всю ногу и скрипящему на зубах, засел он в кости. Мерзкий кинжал – штучка из арсенала солдат вроде Гонзо. Он сделан из керамического материала, который не фиксируется металлодетекторами. Солдат среднего телосложения может прикрепить штук пять таких кинжалов к ноге и при необходимости метнуть в неприятеля. Они летят прямо, и даже кевларовый бронежилет им не помеха – острие проникает между отдельными волокнами, а не пытается пробить их все разом, как пуля. Отдельные беспринципные личности, промышляющие мокрым делом на гражданке – не на войне, даже смазывают долы ядом, но к клинку, гордо торчащему из моей ноги, это не относится, раз я еще жив.

Игон забрасывает меня в фургон и орет Джиму, чтобы ехал туда, где можно лечить раненых. Выясняется, что ранены почти все: Джим щеголяет глубоким порезом на боку, у Энни на руке шина, да и у Игона на лице пара небрежных швов. Неудивительно: такое ощущение, будто в нас стреляет сам воздух. Я в страхе оглядываю Ли – нет, Господи! – но она цела, только немного поцарапана, взбешена и напугана. Ли осматривает мое бедро, вкалывает местное обезболивающее и выдергивает клинок – перед глазами ярко вспыхивает. Особой боли я не чувствую, но ясно ощущаю, как из кости вытаскивают нечто чужеродное, и не все мои нервы спят. Ли задевает один, и я выдавливаю что-то храброе, вроде «ой» или «мама». Она заклеивает мою рану суперклеем (так для чего он нужен) и обматывает ногу чьей-то рубашкой. Я влюбляюсь в нее еще сильнее.

Гонзо увозит нас из лагеря, и чем дальше мы уезжаем, тем спокойнее вокруг. Стоит туман и прохлада, под нами шуршат колеса, и дорога безмятежна. Мы останавливаемся, чтобы сменить водителей, Ли падает мне на плечо и засыпает, как ребенок. Я передаю Энни Быку трофейный компас, и она смотрит на меня, как на фокусника. «Неплохо, неплохо», – улыбаясь, говорит она и ерошит мои волосы. Едем дальше. Рано или поздно кому-то придется спросить: «Черт возьми, что это было?» Но еще не пора; по взаимному согласию мы решили пока не трогать эту тему. Гонзо остается за рулем, слишком уж взбудоражен.

Вскоре мы опять тормозим, потому что Энни приметила что-то на обочине и обратила на это наше внимание. Останавливаемся, бдительный Джим Хепсоба на всякий случай готовится открыть огонь, но никого не видно. Издалека мы все видели семью, гуськом идущую по обочине. Но теперь здесь только чахлые деревца, вспоротая бомбами земля и туман. Мы их слышали, даже уловили с ветром запах пота и повязок, но теперь их нет, а может, никогда не было.

Потом Джим Хепсоба замечает отряд наших ребят, безутешно топающих на запад. Но они исчезают, не успеваем мы остановиться: похоже на игру света.

В следующий раз солдаты появляются, когда мы останавливаемся помочь одинокой женщине с ребенком, которая оказывается худеньким мальчиком с узлом тряпок, нелепо покачивающим бедрами. Он уносится в лес, на бегу выкрикивая оскорбления, и по нам открывают огонь. Как грубо! Мы стреляем в ответ, пока огонь не прекращается, и едем дальше.

Вскоре нас обгоняет джип. За рулем, не сводя ледяного взгляда с дороги и дрожа от холода, сидит стройная измученная женщина. Энни смотрит на Джима, Джим всплескивает руками, и Энни (а следом и Гонзо) набирает скорость. На изящных бровях Салли Калпеппер запеклась кровь, и она явно забыла прихватить с собой пальто. Она не отвечает на оклики Джима и долгое время думает, что мы такие же призраки с обочины, но потом Джим перелезает к ней с пулеметной площадки, и она чуть не убивает его, молниеносно отмахнувшись ножом. Однако Джим поступает разумно: выставляет перед собой руку. Тогда Салли отшатывается, подскакивает на месте и возвращается к нам, а Джим крепко ее обнимает, забыв о глубоком порезе, будто это комариный укус. Может, так и есть. Может, у Джима под мундиром кольчуга (но кровь-то из него хлещет). Может, раскаленные железки и бетонные блоки Ронни Чжана сделали Джима Хепсобу устойчивым к нетяжелым ранам. Или он просто влюблен – разве я не поступил бы так же ради Ли? Салли сбавляет скорость до приемлемой, я перебираюсь к пулемету, и мы едем дальше по темной тихой дороге. Я некоторое время геройствую, потом наступает очередь кого-то другого, и я возвращаюсь в фургон, где Ли использует меня вместо подушки.

Мы мчимся сквозь наступающую темноту. Ли молча просыпается. Дыхание у нее изменилось, но глаза закрыты, и она не убирает голову с моего плеча – хоть одна радость. Позже она спрашивает, куда мы едем. Гонзо косится на меня и произносит: «Копсен отдал приказ об отступлении». Я смотрю ему в глаза, говорю: «Ага, отдал», – и он понимает, что я лгу. Неясно, благодарит он меня или проклинает за спасение от героической (и бессмысленной) смерти. Ложь была необходима, но он бы лгать не стал. На вопрос Ли отвечает Джим Хепсоба.

Мы едем на Враново поле – все воюющие на Выборной Арене силы прозвали так небольшой клочок зеленого поля с потрескавшейся взлетно-посадочной полосой, доставшейся Аддэ-Катиру от щедрот ООН. Местное название очень длинное, певучее и как-то связано с легендой о чудовищах, магии и (видимо, добавленном чуть позже) Будде. В нем огромное количество согласных, а интонация столь замысловатая, что из всех нас – включая людей Вазиля – ее может повторить лишь Джим Хепсоба. У него редкий слух.

– Лет двадцать назад, – говорит Джим, выдержав ностальгическую паузу, – жил на Врановом поле один летчик. В те времена поле называли либо катирским словом, либо Браво-стрип, и сюда еще частенько наведывались туристы. Летчика звали Боб Касл, он отлично играл в шахматы, поэтому его окрестили Грачом[9].

Джим вопросительно оглядывается на Ли – может, она уже слышала эту историю? Ли просит продолжать.

– В общем, однажды Каслу – Грачу – пришла в голову отличная мысль: он нарисовал на хвосте своего самолета большую черную птицу, сменил позывные и начал делать чартерные рейсы. В сезон доставлял куда надо пеших туристов, а остальное время промышлял авиаперевозками каких-то полулегальных лекарств. Эти серые грузы ему время от времени подкидывал местный торговец по имени Гарри Манджил, катирец англо-китайского происхождения, инвалид-колясочник. Полиомиелит у него был или еще что. Старый чудак мог за полторы секунды рассмешить вас до коликов. У него была восхитительная жена по имени Иветт, молоденькая совсем, лет двадцати. Каждую пятницу они с Грачом и какой-нибудь его подружкой играли в маджонг и пили дешевую бурду из Гарриных запасов.

Джим снова оборачивается – все ли его слушают? – и хмурит лоб.

– Грач никогда не заигрывал с Иветт, а Иветт никогда не заигрывала с Грачом, ясно? Что за народ пошел, у всех одни любовные треугольники на уме! Неужели нельзя трем людям оказаться в одной комнате, чтобы кто-нибудь при этом не трахнул чужую жену? То были честные, достойные люди, а история вовсе не о паскудной измене. Усекли?

– Никаких треугольников, – кивает Ли.

– Однажды вечером Иветт прибегает к Грачу и говорит, что Гарри пропал, бесследно исчез. Может, его забрали бандиты или какие-то люди, с которыми он вел нехорошие дела. Она вроде бы знает, куда он собирался, и не слетает ли Гарри вместе с ней, посмотреть на то место сверху. Вдруг они увидят его машину или его самого. Или еще что. Пожалуйста! Но Грач… отказывается. Наотрез. Он велит ей идти домой. Гарри вернется. Мы не полетим к криминальным сволочам, у которых сволочные дела с Гарри, не то они занервничают и пристрелят сначала его, а потом нас. Иветт возвращается домой. А Грач садится в самолет и летит туда сам, потому что Иветт права.

Он берет с собой большую старую винтовку для самозащиты, пару гранат, тоже для самозащиты, и летит в сторону гор, где местные криминальные сволочи обделывают грязные делишки. Он пролетает над лагерем, видит расстрелянный джип Гарри и швыряет гранату в одну из палаток, потому что эти гады убили его друга. Он малый горячий и поступает так, как считает нужным, хотя и в курсе, чем ему это грозит. Главарь той банды – подлый верзила по имени Нанд. Он выходит из палатки и подстреливает Грача сквозь пол самолета. То ли ему повезло, то ли не повезло, то ли он выпустил столько пуль, что одна из них волей-неволей должна была угодить в цель. Грач чувствует – дело дрянь, и напоследок пролетает над лагерем. Нанд орет, как резаный, стреляет и портит крылья самолету. Кабине тоже хорошо достается. Грач ловит еще несколько пуль, но летит прямо на подлую сволочь, сгубившую его друга. Подлетает чуть не вплотную и, глядя Нанду в глаза, выдергивает чеку из второй гранаты. Самолет падает на лагерь в огненном вихре. Так Грач убивает подлеца.

Штука в том, что Гарри не умер. Головорезы высадили его из машины, обобрали и хотели застрелить, но он был ловок, умен и скрылся в джунглях. Может, они бы за ним погнались, но тут подоспел Грач, и у них появились дела поважнее.

В общем, Гарри стер себе ноги в кровь, но выжил. Он вернулся к Иветт, как и обещал Грач, а разбогатев, купил участок земли и назвал его Врановым полем, потому что грачи – единственные достойные представители врановых. Эдакое надгробие для лучшего друга. Потом Гарри с Иветт собрали вещи и уехали, и больше их никто не видел.

Джим Хепсоба грустно улыбается, Ли шмыгает носом.

– Но… катирские фермеры, торговцы и пираты с озера Аддэ, все они тоже любили Грача. Говорят, с наступлением сумерек птицы Вранова поля облетают свою землю, собираясь в косяк в форме маленького самолета, – это дух Боба Касла. Грач приглядывает за полем и любуется закатом. Горе тому, кто посмеет нарушить здесь порядок. Может, у Грача не осталось гранат, но винтовка еще при нем, а стрелок он отменный. – Джим Хепсоба ухмыляется, как викинг, и в воздухе почти чувствуется запах авиационного топлива, дешевых сигар, и слышно, как орет Нанд, глядя на летящие с неба огненные обломки.

Ли спрашивает, правда ли это, имея в виду, есть ли в истории Джима хоть доля правды, отчего я сразу вспоминаю Евангелистку и следом Элизабет – она ведь писала статью о Врановом поле. Интересно, она еще здесь? Или улетела домой? Жива или погибла? До меня доходит, что Элизабет не знает о существовании Ли, а та не знает об Элизабет. Да и с чего бы им знать, мы с Элизабет всего лишь дружили и вместе занимались гун-фу.

Джим Хепсоба уже хочет ответить на вопрос Ли, но дорога перед нами взрывается, лобовое стекло трескается, и нас швыряет не вперед, а назад, когда Гонзо на полном ходу объезжает кратер, перепрыгивая через валуны на обочине и следя, чтобы нас не занесло на асфальте, дегтебетоне, глине или чем тут кроют дороги. Сказываются курсы вождения Ронни Чжана: все мы пытаемся обхитрить врага и мечемся туда-сюда, точно стайка мелких рыбешек, сбивающих с толку тунца. (Знаю, тунец на хищника не тянет, мы едим его в суси, но попробуйте-ка угодить в его меню – это самый коварный зверь на свете, очень быстрый и чертовски голодный.) У нас всего четыре машины, одна из них – танк, поэтому эффект несколько смазан, но и тунец нам попался вялый (или он просто впервые видит тактическое вождение). Он стреляет по нам, а должен стрелять туда, где мы будем, и, ясное дело, промахивается. Враг позади.

Двадцать минут спустя на дороге возникают три силуэта и баррикада из досок и валунов. Гонзо почти не сбавляет скорость. Он врубает передние фары, и я успеваю заметить двух ребят с РПГ (они не целятся в нас, он у них просто есть, так же как чай и гранаты) и одного в порванной спецодежде. Этот третий очень высокий и худой, на нем оранжевая тюремная роба и противогаз. Противогаз странный – такое ощущение, что у его обладателя нет головы. Он машет руками. «Стойте», – говорит оранжевый человек или «Помогите», а может «Тормозните, чтобы нам было удобнее вас убить и забрать тачки». В следующий миг их уже нет: Гонзо протаранил баррикаду, и в нас никто не стрелял. Выходит, они не из того подразделения, которое взорвало дорогу? Или из того, просто не хотят лезть на рожон? Понятия не имею. Спрашиваю Гонзо, но он занят укрощением фургона. Ему все осточертело, и он гонит на скорости шестьдесят миль в час – неплохо, по глиняной-то дороге, заплатанной овечьим дерьмом. Жуткий оранжевый человек остается позади, и Гонзо до самого Вранова поля не сбавляет скорость.


Флаг ООН все еще развевается над диспетчерской башней, поблекший и печальный. Двое в голубых касках берут нас на прицел. Стены башни в дырках от пуль, а на одной большое грязное пятно – видимо, там разорвалась граната, стену залатали, но не покрасили. В остальном им явно повезло, хотя с этого угла нельзя рассмотреть все поле. На взлетно-посадочной полосе (пойте осанну!) стоят два престарелых, но вполне исправных грузовых самолета. Оба без окон, и сидеть там наверняка неудобно, зато, если нам разрешат, мы сможем эвакуировать всех.

Один солдат в голубой каске осторожно подходит к нам. Храбрый паренек, ничего не скажешь, – наверное, командированный пуэрториканец. Надо обладать недюжинной наглостью, чтобы подойти к бронетанковой колонне (пусть и такой потасканной, как наша) и велеть чужакам вести себя хорошо, не то последствия будут самые печальные. Он идет к нам именно с этой целью и отлично знает – а также знает, что мы знаем, – какие это будут последствия: максимум он разозлится, а его командир сделает нам строгий выговор. Или, думаю я, к нам выйдет суровая блондинка с продолговатым лицом и начнет топать ногой – но Элизабет нигде не видно. Надеюсь, она уже дома.

– Кто вы такие? – спрашивает ооновец.

– Бродячий цирк, – ехидно цедит Гонзо. – Я – бородатая женщина, а это мои клоуны. – Он обводит рукой Джима Хепсобу, Салли и меня.

Ооновцу хоть бы что.

– Тогда позовите мне инспектора манежа, – говорит он.

– Я за него, – отвечает Гонзо.

– Разворачивайтесь, – советует ооновец. – В шести или семи часах езды отсюда есть военный лагерь. От них вам больше пользы будет.

– Нам надо эвакуироваться, – возражает Гонзо. – И вам тоже.

– Разворачивайтесь, – не сдается ооновец. Гонзо свирепеет на глазах и уже хочет поделиться с салагой своими переживаниями, когда ворота открываются, и второй солдат в голубой каске машет: проезжайте! Наш паренек с заметным омерзением уходит с дороги. Гонзо одаривает его ухмылочкой, и мы весело проскакиваем в ворота. Одинокий силуэт возвращается на позицию, и больше мы злого ооновца не видим. Впрочем, нам не до него, потому что очень скоро становится ясно, в какое глубокое дерьмо мы вляпались. Когда все наши вылезают из машин, из низких построек Вранова поля высыпают подчеркнуто не ооновские солдаты и берут нас на мушку. В отличие от ублюдков Джорджа Копсена, эти даже не утруждаются сообщить, что мы теперь заключенные, – все понятно и без слов. Нас тщательно обыскивают, разоружают и отводят к командиру. Вазиль недовольно морщится: merde.

Рут Кемнер.

Она обосновалась в небольшом зале отправления – это комната с высокими потолками и матированными стеклами в длинных узких окнах, которые пропускают свет, но не любопытные взгляды. У входа есть поломанная багажная лента, а с другой стороны – бар, однако главная достопримечательность расположена у дальней стены, под указателем с надписью «Embarquement»[10] и тем же словом на разных языках. Солдаты в строевой стойке держат автоматы в положении «на грудь». Пол устлан красным, изъеденным молью ковром, а на возвышении из нескольких сдвинутых вместе кафедр восседает императрица – и с этой минуты у нас начинаются неприятности.

Рут Кемнер сидит на троне. Не сказать чтобы трон был очень помпезный. Нет, это пилотское кресло из штурмового вертолета, приваренное к железной раме и задрапированное шкурой леопарда (вполне допускаю, что натуральной, но все-таки вряд ли). Обстановка напоминает фильмы семидесятых, где свирепые воительницы – красотки в купальниках – ловят и норовят казнить горстку выброшенных на берег моряков, после чего блаженно млеют в объятиях бравых ребят, не верящих в сафическую муть и знающих, что любой хорошей девочке нужна твердая рука. Курам на смех.

Видимо, по этой причине Рут Кемнер развесила на шестах вокруг трона отрубленные головы. Это, знаете ли, внушает. Глаза у Кемнер самые обычные, как, впрочем, и у всех, а вот по лицу, сплетению небольших мышц, посредством которых она сознательно или невольно показывает свое настроение, видно, что Кемнер – опасная психическая больная. Она выпрямляется и медленно поводит головой: мы все видим, что кто-то потрудился над ней с ножичком. Хотели вскрыть горло, да промахнулись, и теперь вдоль нижней челюсти идет длинный разрез. Наверно, из него хлестала кровь и было больно, однако сейчас все аккуратно зашито. Еще хирург попытался вернуть Кемнер мочку уха, но выглядит оно безнадежно. Когда военачальница поворачивается к нам, ее лицо оказывается в том же положении, что и отрубленная голова № 2, и сходство между ними, прямо скажем, разительное. Если только у Рут Кемнер нет сестры, она, по-видимому, убила очень похожую на себя женщину и использовала ее в качестве декора. Словом, как и было сказано, Кемнер спятила. Из газетного киоска в противоположному углу зала ее прислужник вытаскивает брыкающегося, закутанного с ног до головы человека. Он лягается и орет, требуя справедливости и свободы, а когда с него срывают капюшон, все мы узнаем Бена Карсвилля. Если шрам – его рук дело, то это наглядный пример прожженного идиотизма. Еще это объясняет, почему Рут Кемнер жива и сулит самому красивому солдату на Выборной Арене очень нехорошую смерть.

Карсвилль стискивает зубы и оценивает ситуацию с троном и головами. Видно, ему она тоже напомнила старые фильмы, потому что он отпускает какую-то скабрезную шуточку. Бен Карсвилль, разумеется, смог бы охмурить сексуально неудовлетворенную предводительницу амазонок. Увы, Кемнер – отнюдь не грудастая проститутка с манией величия. Она была уважаемой и более чем кровожадной наемницей («неправительственным военным консультантом»). Но кем она стала теперь, после того как зазвонил, возвещая о начале новой эры нетривиальных войн, красный телефон Джорджа Копсена?

Рут Кемнер смотрит на Карсвилля с холодным любопытством. Какую бы пошлую шутку он себе ни позволил, действие она возымела не сразу. Кемнер не влепила лейтенанту обиженную и пикантную пощечину, не пробуравила его грозным взглядом. Она смотрит на него с научным интересом, как на новую диковинную тварь, которую ей принесли для вивисекции. Кивает головорезам. Те поднимают Карсвилля (слышится натужное «хрр-хрр-хрр»), и Кемнер выводит нас на улицу.

Если вы ведете пленного, держа его на прицеле, ни в коем случае не делайте одной вещи: не тычьте ему дулом в спину. Каждая секунда физического контакта с пленным – это секунда, когда ему известно о вашем местоположении, и он может напасть, прежде чем вы успеете спустить курок. Даже олимпийский чемпион на старте не успеет выстрелить в тот миг, когда хорошо обученный солдат оттолкнет дуло в сторону – при условии, что он знает, где оно находится. Огнестрельное оружие не предназначено для ближнего боя. Так что не давайте пленному шанса просчитать ваши действия, не позволяйте ему ощутить вашу напряженность или расслабленность и никогда, никогда не тычьте в него стволом – если вы хоть чуть-чуть сдвинете дуло в сторону, считайте, оно уже направлено в воздух, а пленный откусит вам нос, пристрелит впереди идущего вашей же пушкой или учинит еще что-нибудь, не соответствующее традиционным представлениям о хорошей дисциплине.

Солдаты Кемнер достойны похвалы. Они соблюдают, но постоянно меняют дистанцию, не дают нам переговариваться, не клюют на уловки вроде спотыкания или замедления шага, не реагируют на шутки о своих стрижках. Таким образом, они воображают, будто мы ничего о них не знаем (кроме того, что в любую минуту они могут нас пристрелить). Это ошибка. На самом деле, их поведение о многом говорит. Стражи идут за нами по кривой, чтобы мы неизбежно угодили в зону обстрела, вознамерься они нас убить, – этого можно ожидать. Но вокруг есть и другие люди, чьи взгляды устремлены наружу. У них длинные винтовки; они внимательно смотрят на холмы, деревья и все, что расположено вне сферы их непосредственного влияния. На диспетчерской башне засел снайпер. В общем, солдаты тут не для проформы. Эту настороженность ни с чем не спутаешь: у них лица людей, на которых недавно нападали и, вероятно, нападут еще. Они ждут удара не только извне, но и с территории Вранова поля, которую могут по праву считать безопасной. Они не убирают пальцев со спусковых крючков, не теряют бдительности и, я бы даже сказал, нервничают. Иными словами, по чьей-то милости у них тяжелый случай мандража. Эта информация кое-чего стоит, но вылетает из головы, едва нам открывается вид на наше место назначения, и в животе у меня все переворачивается, а волосы на шее встают дыбом, словно по моим губам ползет паук.

По Вранову полю ударили Сгинь-Бомбой. Оно не должно было стать мишенью – по крайней мере, не нашей точно. С другой стороны, намеченная мишень и то, что в итоге взорвут (в нашем случае то, что Сгинет), на войне не всегда совпадают. Переходящие праздники, так сказать. Рядом со взлетной полосой, скрытый громадой диспетчерской башни, начинается ровный спуск, точно землю одним махом выгреб огромный, изогнутый ковш экскаватора. Исчезла часть леса и какой-то дощатой постройки, а вместе с ней и половина грузового самолета. Самолет немного откатился назад (или его откатили) и образует своеобразный коридор над брешью, но, в отличие от виденных мной во время испытаний, эта брешь не пуста. На дне пузырится вода или нечто очень похожее на воду: серебристая негустая жидкость. Из центра к берегам катятся маленькие волны, а на поверхности плавает, принимая безумные очертания великанов и гримасничающих лиц, тонкая пена.

Что-то неладно с запахом. Такое озеро должно источать насыщенный и теплый аромат воды. Даже если прорвало трубу или, что менее аппетитно, разворотило отстойник, от бреши по всем законам должен идти сильный запах. Я кошусь на Кемнер и думаю об авиационном топливе или химических отходах – в своем новом амплуа она вполне могла устроить рядышком с тронным залом домашнее огненное озеро, но ничем таким не пахнет. То есть вообще ничем не пахнет, хотя перед нами пузырится большое количество какой-то дряни. Взрыв открыл родник с природной дистиллированной водой? Соляной источник? Может, Аддэ-Катир геотермически активен? Понятия не имею. Когда мы сюда приехали, нам об этом не рассказывали. Меня потихоньку охватывает скверное предчувствие, неподвластный разуму ужас, какой бывает, если попасть в лапы матерого злодея; чувство из разряда «вот дерьмо». Оно подсознательное и, вероятно, – в самом буквальном смысле – экзистенциальное. Я волнуюсь за собственное существование.

Кемнер делает жест рукой, и Карсвилля толкают в проход усеченного самолета. На глазах у него повязка, но руки и ноги свободны. Пираньи, решаю я. Кемнер нашла выводок и хочет покормить их нами. Но разве они тут водятся? Не знаю. Вообще, их родина – Южная Америка, но, с другой стороны, британцы-империалисты вполне могли завезти сюда парочку для пущего колорита. «Ну, как дела, сержант Даливал, как сегодня рыбка? Первый класс, а? Козлятины хватает? У, чтоб я еще раз попробовал козлятину!.. Говорят, итальянцы ее едят, но они и топор съедят, с чесноком-то. А воевать не умеют, верно, Даливал? Твердость духа – вот что важно. Кому как не тебе – это знать. Что такое? Ананду опять отъели палец? Бестолочь! Пираньи – не мидии, понимать надо». Мне приходит в голову, что это мог быть предок доктора Фортисмира. Он как раз из тех, кому горный Эдем не покажется раем, если в искусственном озерце не будут плавать мерзкие прожорливые рыбы. «Пусть жрут воришек, ха-ха! Аха, аха-ха-ха! Ха? Устроим маленькое испытание. Если все получится, завезем еще! Ха! Тогда и посмотрим, как местные будут переплывать рвы! А, сержант Даливал? Конечно, в твоих услугах больше не будет нужды…»

Опять же, ни о чем подобном нас не предупреждали. Об этом непременно должны были рассказать Гонзо, но сейчас не время спрашивать. Главный прихвостень Рут Кемнер появляется за спиной Карсвилля и толкает его к краю самолета. Опять пираты, но на сей раз другие. Самолет – аналог доски? Будь с нами или умри, точно. Карсвилль кричит, срывается вниз и падает в воду сперва задницей, окунается целиком. Через секунду он вскакивает, отплевывается и падает опять. Все это происходит метрах в пятнадцати от нас, может чуть больше. Карсвилль начинает молотить руками, и гипотеза о пираньях у меня в голове набирает популярность, но я все еще не верю своим глазам. Мой экзистенциальный страх уже льется через край. Творится что-то ужасное. Не-ладное. Анти-правильное. Видя знакомые обломки, форму самой бреши и осколок ракеты-носителя посреди озера, я начинаю понимать, что вода появилась из-за Сгинь-Бомбы. Мне вообще не полагается видеть эту дрянь, ведь она означает, что Сгинь-Бомба – отнюдь не идеальное оружие. Безобразие, которое мы устроили на самом базовом уровне вселенной, не обошлось без последствий.

Тут чья-то рука хватает Карсвилля за плечо, и он падает на спину. Поверхность озера вздымается и пенится: под водой идет настоящая драка.

Бен Карсвилль борется за жизнь. Может, он засранец – да, мне пришлось дать ему в зубы, спасая его людей от газовой атаки, – но не трус (что бы это слово ни значило в настоящем мире). И не легкая добыча. Он рывком поднимается из воды и, рыча, набрасывается на своего противника. Перед нами новый Карсвилль, живой, свирепый и, в общем, довольно грозный. Но вот он уходит под воду, всплывает животом вверх и выглядит испуганным, отчаявшимся и побитым: враг постепенно выкручивает ему локоть. Карсвилль испускает вопль, ныряет под воду и вскакивает, чудом освободившись от захвата. Он бешено скалит зубы и напрочь теряет голову. Его противник отскакивает и наносит удар за ударом – сперва технично, но с каждой секундой все более исступленно. Двое молотят друг друга, хватают, душат, ломают. Кемнер выбрала палача (или это такой же пленный?) с пугающим знанием дела. Ни один из них не может одержать победу. Будет ничья? Или Кемнер обоих посадит на кол? Наконец, они встают в боевую стойку – глаза в глаза, кулак к кулаку, – один хватает второго, швыряет в воду и не дает ему поднять голову.

Так выглядит жизнь Бена Карсвилля, проносясь у него перед глазами. (Впрочем, скорее он думает, откуда у врага такая жесткая куртка и такие сильные руки. А может, как некоторые солдаты во время боя, лихорадочно вспоминает запах коров под дождем или неразгаданное слово из вчерашнего кроссворда.) Хорошо, вот что должно проноситься у него перед глазами.

Он не помнит, как появился на свет. Никто не помнит. Вернее, кое-кто утверждает обратное, и есть даже гипнотизеры, которые помогут вам воскресить в памяти собственные роды, но с тем же успехом вы вспомните службу в римской армии или жизнь в шкуре пришельца из далекой галактики, а заодно узнаете, каково приходилось улиткам в эпоху Ренессанса. Не советую доверять подобным воспоминаниям.

Карсвилль вспоминает мамины оранжевые штаны из тянущегося бархата. Она все время их носила. Он помнит ее крашеные волосы и как его тошнило, когда он брал их в рот. Карсвилль помнит однорукого отца и футбол с воздушным шариком. Шарику требовалось много времени, чтобы попасть хоть куда-нибудь, и игра, по сути, была долгим упражнением на злость и восторг.

Он помнит день, когда детскую площадку застелили особой резиновой плиткой, чтобы играть на ней было безопасно. Всю траву заменили проверенным безопасным покрытием, призванным снизить вероятность переломов и ссадин. Он наблюдал, как большие скучающие дяди таскают туда-сюда рулоны с подложкой и стопки плиток. Они смеялись, иногда прекращали работу и пили чай, и это было ужасно, потому что Бену хотелось на качели. Заодно дяди приделали к качелям ограничители. С тех пор Бену больше не нравилось играть на площадке, потому что там было как дома и совсем не пахло улицей. Площадка стала гладкая и прирученная. Бен думал, что от погоды новое покрытие растрескается, как настил на дядиной веранде, но этого не произошло. Отец сказал, что оно биологически и химически инертно, и Бен спросил его, что такое «нертно». Папа смеялся.

Карсвилль вспоминает поцелуй с Лизой Краски. На вкус она была как сопли – неудивительно, в девять-то лет. От нее остался девчачий привкус, и Бен толком не знал, приятный ли он. Позже Бен поцеловал ее брата, Найэла Краски, и получил за это по шее. Он так и не понял почему. Найэл Краски на вкус был такой же, как Лиза, только без запаха мандариновой гигиенички и соплей. С того дня Ллойд Карсвилль настаивал, чтобы его сын одевался как взрослый, в серые и синие цвета. Бенедикт был одет лучше всех в школе и чувствовал себя изгоем. Впрочем, с годами взрослые вещи стали ему идти, и он уяснил, что в этом есть определенные преимущества. Девчонки – у девчонок были мягкие штучки, которых не было у мальчиков, и Бен осознал, что они ему особенно интересны, – по достоинству оценили его ангельское личико и серьезное, костюмное хладнокровие.

Ему хорошо давались спортивные игры. Он отлично играл в футбол, хоккей, теннис и прочее. Все отмечали, как он привлекателен и безупречно одет. Еще у Бена был горячий нрав: он быстро находил повод для ссоры и быстро заводил друзей. «Грек, ни дать ни взять!» – с некоторым восхищением говаривал его дядя, который по долгу службы много работал с греками. Он торговал оливковым маслом – люди обычно смеялись и шутили про гангстеров. Дядя Фредерик терпеливо объяснял им, что мафия – в Италии, да и вообще, он действительно импортирует оливковое масло. Кому-то ведь надо это делать.

Бен вспоминает, как впервые совратил девушку; не первый секс (конечно, его он тоже помнит – было на удивление скучно), а именно первую победу. Это случилось на его девятнадцатый день рождения. В него по уши влюбилась Габриэль Вассели. Бен по уши влюбился в ее старшую сестру Титу, которой было двадцать шесть. Сестра подвезла Габриэль на вечеринку, и Бен, придерживая дверцу, сосредоточил всю мощь своего шарма на Тите.

– Благодарю, мисс Вассели, – сказал он. – Вы точно не желаете присоединиться?

Тита Вассели подняла глаза, и по тому, как восхищенно они блеснули, как невольно она проглотила слюну, Бен понял: она хочет сказать «да». Бен был редкой птицей, настоящим красавцем. Привлекательные мужчины – обычное дело, да и красивые женщины тоже. Но мужская красота, неукротимая и способная одолеть сопутствующий ей позор, встречается в одном из тысяч. Тита Вассели захотела обладать этим юношей, нежиться, купаться в нем, втереть его в себя. Ну или хотя бы отыметь так, как никто никогда не имел. Она облизнула губы и стала соображать, как это сделать.

Габриэль обвила рукой его талию.

Тита Вассели ненавидела младшую сестренку целых десять минут, а потом пришла в себя и сразу почувствовала некоторое облегчение.

Бен Карсвилль не возражал. Он и так все понял. Даже если они с Титой Вассели больше никогда не встретятся, он будет знать это всю жизнь: ответ был «да». Между делом он совратил Габриэль. Тита поехала домой, несколько дней пыталась сосредоточиться и наконец признала: она – плюющийся кипятком чайник вожделения, который скоро выкипит, расплавит столешницу, спалит к чертовой матери проводку и вырубит электричество по всей округе. Взвесив «за» и «против», она пришла к выводу, что единственный способ исправить ситуацию по-взрослому – это претворить в жизнь изначальный план относительно Бена Карсвилля, то бишь отыметь его. И она позвонила. Когда месяц спустя Габриэль застала их с Беном в постели, от воя задрожал потолок, а от поднявшегося зубовного скрежета глаза лезли на лоб. Тите стало совестно, но и очень приятно. Вечером она показала Бену нечто столь непристойное, что он едва не лишился чувств.

Добровольцем в армию он записался от скуки и еще потому, что за всю жизнь ни разу не встретил человека, который мог бы сказать «нет» и потом не отступиться. (Жизнь Бена Карсвилля отличалась от Гонзовой: неукротимая тяга вперед делала моего друга неотразимым, но порой он все-таки мешкал. Бен Карсвилль не знал сомнений. С тех пор как его игровую площадку застелили резиной, земля у него под ногами стала гладкой, серой, покоренной.)

В армии Карсвиллю вышибли зуб, и пришлось вставить имплантат, а после одной пьяной потасовки (ребята выясняли, кто кого толкнул) у него под глазом появился изящный шрам. Изнурив себя тренировками и достигнув предела физических возможностей, Карсвилль вдруг обнаружил в себе новые. Он прямо сиял от гордости. А потом все как-то улеглось: ни войн, ни беспорядков. Лишь медленное и неизбежное продвижение по службе. Карсвилль смотрел фильмы про войну, потому что сражения шли только там. «Апокалипсис сегодня» пересмотрел двести пятьдесят раз. А потом подал заявление и отправился миротворцем в Африку. Там было хорошо. Там в него стреляли враги, пусть он ездил в танке и носил защитный костюм. Впрочем, в него все равно ни разу не попали. Однажды он – чисто из любопытства – вылез из бронетранспортера, прошел под огнем к вражескому пулеметному окопу и взорвал его гранатой. Карсвиллю потом вручили медаль за боевые заслуги, хотя никаких заслуг не было.

Он вспоминает свой приезд в Аддэ-Катир. Когда их самолет начал посадку над зелеными пологами лесов, горами, похожими на груды разбитого стекла и бесчисленными, связанными между собой озерами, в нем проснулась надежда. Карсвилль вспоминает людей: открытых, подозрительных и обозленных, покинутых и гордых. Да, эта страна могла сказать твердое «нет». Он влюбился.

Аддэ-Катир за три дня подмял под себя Бена Карсвилля. Его безупречная внешность никого тут не интересовала. Катирцы больше десяти лет жили с Эрвином Кумаром, его бандитами и заграничными покровителями. Такая жизнь им порядком осточертела. Некоторые – скорей всего, пастухи, ведь Карсвилль устроил мини-овицид вокруг Красных Ворот – взялись за оружие и начали отстреливать его ребят. Стреляли пулями, стрелами, дротиками и камнями. За первую неделю от камней полегло три человека, им перебили горло. Четвертому повезло больше: камень угодил ему в глаз. Солдат лишился бинокулярного зрения, но дух испустил не сразу. Его как могли залатали, а пока ждали машину, которая отвезла бы его в штаб командования, выяснилось, что камень был покрыт смолой ужасно ядовитого дерева. Рядовой Хенгист начал кричать. Он кричал семь часов без перерыва и умер от коллапса легких. (Пастухи – естественные враги волков и диких кошек. Как волкам, диким кошкам и овцам, им нет дела до Женевских конвенций и запретов на биологическое оружие. У них есть работа, и они ее делают. Пастухам не нужно читать Клаузевица, чтобы разбираться в тотальной войне, – они живут в ней постоянно.)

Бену Карсвиллю стало не до красот Аддэ-Катира. Он оказался совершенно неподготовлен к такому: ему и в голову не приходило, что в жизни бывают безнадежные ситуации. Плевать, что катирцы – честные, жизнерадостные люди, торговцы, музыканты и историки, с благородной национальной религией и крепким чувством общности. Карсвилль просто хотел быть тем, кем всегда себя считал. Быть больше, сильнее, удалее, быстрее. Неважно, как делать свою работу, главное – правильно при этом выглядеть. Поселившись в зоне боевых действий, он достал свой шелковый халат и ходил в нем туда-сюда, демонстрируя всем, как он собран и начхать хотел на врага. Он побуждал солдат ухаживать за собой и пытался внушить им, что случайностей не бывает, есть только действия и противодействия. Какое-то время они шли за ним по этому странному пути. Если бы его удача была заразна, возможно, они бы пошли за ним в ад. Однако удача Бена Карсвилля оказалась удивительно разборчивой. Его неземная красота померкла от пыли и страданий, но по-прежнему работала. Снайперы от него отворачивались и стреляли в тех, кто рядом. Когда Карсвилль ходил по валу с сигарой в зубах, слева и справа от него свистели пули – на случай, если он с кем-нибудь разговаривает. Капитан мог стоять где угодно и делать что заблагорассудится. Враг хотел не убить Карсвилля, а сокрушить. По этой причине его восприятие реальности начало быстро и разительно отклоняться от общего курса. В конце концов его избил и унизил Гонзо Любич с компашкой остроумных мудаков.

Он вспоминает первое погружение в озеро Рут Кемнер: теплую сладкую воду и странное чувство – будто внутри что-то оборвалось. Вспоминает, как пытался выбраться, и какая жуть его охватила, когда чья-то рука потащила его на дно. Враг. Чудовище. Бен вырвался, нашел противника. Вытер воду с глаз и почему-то пришел в ужас. Это было важно, но несущественно – его хотели убить, разве этого мало? Наконец-то Бен мог быть тем, кем мечталось. Он бросился в атаку: свирепый, жестокий, ведомый одними инстинктами.

Бен Карсвилль борется за жизнь, полностью отдаваясь драке. Он бьется изо всех сил. Мы наблюдаем, мысленно спрашиваем себя, кто будет следующим. Озеро кипит. Кровь и пузыри. Из воды, пошатываясь, поднимается силуэт. Я приглядываюсь. Не знаю, ожидал я этого или нет, хорошо это или плохо.

Бен Карсвилль сплевывает кровь и сопли, кашляет и возвращается к берегу. За его спиной в воде плавает нечто мужеподобное. Нечто мертвое и немного грустное. Карсвиль выглядит великолепно, очень кинематографично: он весь мокрый, и в нем будто стало еще больше Карсвилля. Он смотрит на Кемнер и начинает хохотать. Садится на берегу и гогочет, а солдаты укутывают его полотенцем и вежливо уходят. Видимо, он успешно прошел по доске.

Нас уводят обратно и запирают в комнате, где когда-то хранили спиртное для здешнего бара. На нас все еще наручники, поэтому достаточно продеть между нашими руками стальной шнур и закрепить его на штырях в стене, чтобы не дать нам сбежать. Солдаты хлопают дверью, как киношные злодеи, и нарочно смеются, уходя прочь.

Гонзо смотрит на меня, я на него. Мы стояли в первом ряду, ближе всех к озеру, и есть вероятность, что, кроме нас, этого никто не видел. Если это так, нам не поверят. Я и сам не очень-то верю. Но, когда Бен Карсвилль стоял нос к носу с врагом, прежде чем уложить его в воду и накормить грязью со дна сомнительного озера, мы увидели, что его противник тоже был Беном Карсвиллем.


Прикованы к стене в лагере заклятых врагов. Положение: оч. скверное, даже ужасное. Спецназовцев, конечно, готовили к ужасным ситуациям, особенно к плену и пыткам. Их учили быть упертыми и мужественными. Медсестер такому не учили, но Ли держится молодцом. Вот Игон – нет. Он повис на руках и плачет, а мы даже не можем его поднять и обнять, сказать, что все хорошо. Тем более, это неправда. Что бы ни случилось в озере, это явно плохо. Бена Карсвилля с нами нет. Он снаружи, с Кемнер, подвизался на службе в ее бравой команде чудовищ. Быть может, озеро – огромная яма с мерзкой, мозгопромывочной, вызывающей психоз жижей. Последствие Сгинь-Бомбы и гениально-болванской физики профессора Дерека. Как бы то ни было, Кемнер хочет нас туда засунуть, одного за другим, и получить от этого удовольствие; она – полоумная тетка с коллекцией человеческих голов на офисной мебели. Этого вполне достаточно, чтобы задуматься о побеге.

Беда в том, что учат спецназовцев примерно следующему: сохранять присутствие духа, не упускать случай, если он представится, и лишние полчаса терпеть по-настоящему жестокие пытки. То есть спецназ не ходит сквозь стены и не гнет сталь силой мысли. Также в их навыки необязательно входит умение видеть очевидное, поскольку для этого нужно сосредоточиться на схеме «победа/поражение», где победить значит расстроить других ребят, а проиграть – согласиться на пытки и боль. Они гибкие, как йоги, и могут перенести скованные руки вперед, просто перешагнув через наручники, но что потом?

Словом, настал мой час. Есть один очень грубый и простой способ выбраться из этой тюрьмы. И хотя Гонзо тоже о нем догадывается, поскольку ходил на те же уроки освобождения от разных оков, едва ли он способен на нечто подобное. Гонзо по натуре – победитель, а эта победа скорее пиррова. Ли о таком не попросишь, а с Джимом Хепсобой и другими ребятами дело может не выгореть: они слишком долго превращали свои руки в смертельное оружие. Салли Калпеппер справилась бы с задачей, но тогда она не сможет стрелять, а ее снайперские навыки нам еще пригодятся. Словом, я идеально подхожу на роль. Вот только приятного в том, что мне предстоит сделать, мало. Перевожу дух и впервые произношу нечто вроде молитвы.

Большинство людей, читая молитву, примерно знают, куда отправятся их слова. Они представляют себе Бородатого Старца, Господа в Ниспадающих Одеждах или Мудрого Отца, которого у них никогда не было, сидящего на облаке и разбирающего почту. Моя молитва лежит в чистом конверте на лавочке возле автобусной остановки. Его может подобрать и открыть кто угодно. Любой желающий стать Богом – для меня, по крайней мере, – может просунуть палец между клапаном и основной частью конверта, вскрыть печать и узнать о моем единственном сокровенном желании: «Господи, я хочу вернуться домой». Чтобы попасть в мой личный пантеон, достаточно сотворить подходящее чудо. Впрочем, одновременно я начинаю действовать согласно опасению, что мое письмо свалится со скамейки и улетит в канаву, откуда с дождем попадет в канализацию и заплесневеет; чернила сойдут, бумага раскиснет, и моя молитва так и останется непрочитанной, как оно обычно бывает с молитвами. В общем, я прижимаю левую руку к стене, выставив большой палец наружу. Потом отхожу как можно дальше и с размаху бьюсь об стену, расшибая костями таза маленькие косточки кисти. Это больно, но с первого раза ничего не ломается. Лишь через пару минут и две-три попытки (тем временем все в ужасе таращатся на меня) хрустит какая-то важная кость, и я (предварительно несколько секунд поблевав) выдергиваю сломанную руку из наручников.

Боль трансцендентальная. При мысли, что я сам нанес себе увечья, она только усиливается, приобретает особую остроту и расцветает от понимания необратимости моего поступка: надо идти дальше и терпеть новые муки. Я запоздало вспоминаю про комплекс внутренних упражнений из цигун, притупляющих боль (если выполнить их заблаговременно, разумеется). Комплекс называется «Девять маленьких медсестер», в чем мастер У всегда усматривал скрытый эротизм; объясняя нам технику, он делал томное и озорное лицо, будто в старые добрые времена хорошо знал минимум трех из тех медсестричек. Но сейчас поблизости медсестричек нет. Кроме Ли и Игона. А может, Ли и Игон – плод моего воображения, иллюзия, которую я сам создал несколько минут назад, чтобы вынести боль? Тут до меня доходит: я уже полторы минуты стою посреди комнаты, придерживая руку, а остальные тем временем отчаянно молят Бога, чтобы я не заорал и не отключился. На меня нашло какое-то странное помрачение – надо скорее его прогнать и действовать.

Прогоняю и смотрю на Джима Хепсобу: от него исходит безмятежная энергия, которую я мог бы сейчас с пользой перенять. Беру у Джима его покой; вхожу в горное, величественное прибежище его сердца. Туман немного рассеивается; по крайней мере, я могу идти.

Осталось разобраться с дверью. Одно название, а не дверь. По изначальному замыслу она не должна была пускать к алкоголю страждущих, а не удерживать внутри военнопленных. (Боль в руке умеренно смертельная. Я мысленно приникаю к образу Джима Хепсобы и окидываю взглядом символизирующую его могучую гору. С горы бегут ручьи. Холодные чистые ручьи. Я окунаю руку в один из них и наделяю себя хепсобской силой. Хепсобической? Хепсобианской? Или покороче – хепсобовой? Часть меня увлекается этими бесспорно важными рассуждениями – и пусть, если тем временем она не чувствует боли.) Итак. Будь у меня шпилька и разбирайся я в замках, непременно вызволил бы нас из плена. Можно выбить дверь ногой, но на шум сбегутся нежеланные гости. Я прокручиваю в голове разные варианты действий, когда замечаю, что Ли отчаянно и с растущим раздражением (что довольно несправедливо) пытается привлечь мое внимание. Подхожу.

– Поверни ручку! – говорит она, и я хочу возразить, что дверь-то они точно заперли, но сперва все же поворачиваю ручку. Дверь открывается.

Выходит, гнев Ли я вполне заслужил. К хепсобической силе добавляю Лиину (вот проклятие с этими притяжетельными!) проницательность. Проницабельность. Ой-ой-ой. Гляжу на Ли. Она бешено улыбается, одновременно умоляя и подбадривая. Я влюбляюсь еще сильнее, а потом выхожу в смежную комнату – это подсобка бара. Слышно, как за углом кто-то мешает себе коктейль. Если это мартини, он его убивает. Варвар. (Означает «бородатый». Любопытно, что в древности слово не несло оскорбительного оттенка. Римляне усвоили, что бородачи губительны, как гладий, и им просто нравилось подчеркивать отличие гладко выбритых от волосатых… Звучит как-то непристойно. Бритые? Да, в самом деле. Ммм.)

Я гоню от себя эти мысли и простираю сообразительность Ли в сторону бармена. Судя по звуку шагов, это мужчина. Даже не видя его, я узнаю Карсвилля – нового опасного Карсвилля с повышенной харизмой. Выглядываю из-за угла. Он стоит спиной ко мне и зверски, как Джеймс Бонд, измывается над дешевым шейкером, готовя самый водянистый мартини в истории этого аэропорта. На лице никаких следов драки, и вообще он не похож на человека, час назад бившегося за свою жизнь. Ни мучительных гримас, ни медлительности, ни охов. Он заканчивает смешивать коктейль и выливает его в бокал, расплескивая чуть не половину. Я резко отскакиваю за стену, когда он перепрыгивает через стойку, на долю секунды повернувшись в мою сторону, и крутится на заднице, точно здесь какой-нибудь шикарный пентхаус, а не военный аэродром. Меня он не заметит, можно не бояться. Его внимание полностью сосредоточено на зрителях: «Привет, красотки, меня зовут Бен!» Никаких красоток здесь нет. Они существут только у него в голове. (Бритой, несомненно. Ой-ой. Хепсоба. На горе растет дремучий лес и водятся медведи. Большие могучие звери. Они затаились и ждут. Да.) Карсвилль легкой поступью подходит к Кемнер и остальным в дальнем углу зала. Посередине стоят два охранника. Даже тут они начеку. Мандраж, ага. Опять пригибаюсь, глядя, как мартини капает на пол.

И тут я сознаю, что кто-то вскрыл конверт с моей молитвой и предпринял меры, пусть незначительные, чтобы меня спасти. Хвала Бену Карсвиллю, идиоту и извергу, ведь он – ангел Божий, хотя и не догадывается об этом. На уровне моих глаз, рядом с кассой, лежит молоток. Я на миг задаюсь вопросом, зачем он тут – для борьбы с нерадивыми клиентами или для вправления мозгов кассовому аппарату, но даже мне это сейчас не важно. Важно другое: если я смогу взять его и вернуться незамеченным, он станет хорошим подспорьем в изучении новой для меня профессиональной сферы – как-убраться-отсюда-к-чертям-логии. Я ползу на карачках, протягивая правую руку к молотку. От каждого движения поднимается грохот, словно звонит колокол на пожарной каланче, и я не могу понять, почему никто его не слышит. От малейших толчков в моем левом глазу вспыхивает голубая искра – почему-то в него отдается боль из руки. Я тянусь за молотком и из любопытства допускаю роковую ошибку: открываю холодильник. Оттуда на меня смотрят девять пар глаз. Кемнер держит здесь запасные головы, чтобы всегда было чем украсить трон. До тех пор они покоятся в бумажных тарелках. Солдаты ООН и, возможно, гражданский врач. Я умудряюсь не стравить, тихонько закрываю холодильник и заглядываю в собственные глаза, отраженные в зеркальной дверце. Вид у меня чудовищный, что неудивительно. Я похож на тех бедняг из холодильника. На поверхности дверцы есть маленькая вмятина, от которой мое лицо смешно корчится, когда я шевелю головой. Вдруг замечаю, что я не один. Для меня это большое потрясение.

Надо мной чья-то голова, вернее, не совсем голова. Противогаз. Он торчит из дыры в потолке. Плохие ребята его не видят, потому что над баром есть навес с надписью «Катири-кола» (за шрифт можно привлечь кого-нибудь к суду). Не-голова держится на широких плечах в оранжевой тюремной робе с капюшоном. Капюшон поднят. За мной шпионит оранжевый человек! Оранжеголовые шпионы! Кажется, есть даже песенка про человека с оранжевой головой. Увы, мелодию я забыл. Тихонько пытаюсь ее напеть, так чтобы солдаты Кемнер меня не услышали и не убили. Ла-ди-дам… Ой-ой. Оранжевый человек – мужчина, на шее видна щетина, и я чую его запах – умудряется принять встревоженный вид. У него неплохо получается, если учесть, что он без лица. Наверное, дело в позе. Старый добрый язык тела млекопитающих работает даже вверх ногами. Я перестаю мычать. Ли и Хепсоба во мне твердо убеждены, что сейчас не время для пения. Человек в противогазе окидывает меня взглядом, я тоже смотрю в его линзы, но ничего толком не вижу. (Хотя, надо отметить, у него между маской и капюшоном запеклась кровь, да и двигается он с трудом – стало быть, ранен. Возможно, мне лучше не видеть того, что под противогазом.)

Глазею на оранжевую голову. Интересно, она размышляет над тем, как меня сдать? Попробовать ее уничтожить? Нет-нет. Ведь это тайный враг Кемнер, хитрый и коварный, которого тут все боятся. О да. Машущий человек с дороги, который пытался нас сюда не пустить. Ладно хоть не говорит назидательно, что предупреждал. Вообще-то он ничего не говорит, этот молчаливый оранжеголовый в противогазе. Мы смотрим друг на друга. Я напеваю, но только мысленно. Опять доносится его запах, и на этот раз я чую кровь и что-то сладкое. Гангрена, стало быть. Оранжевый человек видит, как я скривился, и кивает. «Недолго осталось».

Затем он начинает водить пальцем по потолку. Кружок. Кружок. Две палочки, между ними еще одна. Он говорит иероглифами. Ни черта не понимаю. Кружочек. Палочки. План наступления? Часы? Красивый цветок? Шевелю мозгами. А! Кружок, кружок, палочки! ООН! Значит, это солдат. Попал в плен, но будет сражаться до последнего, потому что Кемнер засунула его друзей в холодильник.

У Кемнер есть оранжевый враг, ну или, по крайней мере, оранжевый не-друг. Это означает, что у меня появился оранжевый возможно-друг. Он мне подмигнул? Вполне вероятно. Хочется встать и заглянуть ему в глаза. Тут оранжевый показывает мне обе руки. (Как он там вообще держится? Может, ему помогают оранжевые друзья? Или он зацепился ногами. Наверно, у него длинные оранжевые пальцы. Фу.) Стучит себя по запястью, как бы показывая на часы, и снова поднимает обе руки, разводя пальцы в стороны. Десять. Десять минут? Десять секунд? Десять часов? Если так, то по какому времени – зулусскому или местному? Оранжевый втягивается обратно на чердак, в воздухопровод или что у них там сверху. Я остаюсь наедине с молотком, как вдруг слышу, что к бару идет человек. Я слишком долго пялился на оранжевого. Теперь мне надо действовать быстро – так, будто я не ранен. Может, в этом вся соль? Беги быстро, как борзая! Прямо сейчас. Да. Сейчас.

Наконец мой внутренний Джим Хепсоба берется за дело, и я начинаю двигаться. Боль непередаваемая. С рукой все нормально. Она сломана, но ничего не чувствует. А вот левый глаз вот-вот лопнет. Ой-ой. Он сделан из голубого огня, а рука по ощущениям расплывчатая. Сворачиваю за угол, залетаю обратно на склад. Я только что промчался, как ветер, по бару и подсобке, пользуясь сломанной рукой так, будто она цела, чувствая скрип костей и общую дурноту, но не обращая на это внимания. И вот теперь я вручаю молоток Джиму Хепсобе (Гонзо выглядит обиженным), он срывает с себя рубашку, чтобы заглушить шум, и начинает выбивать из стены стальной шнур. Через минуту все свободны, хотя безоружны и в наручниках. Я рассказываю им про оранжевого. Десять? Десять чего? Гонзо думает, что минут. Тобмори Трент освобождает Игона, а потом они с Ли как могут облегчают мои страдания: кладут руку в косынку из моей же рубашки. У Ли теплые пальцы, и я прижимаю ее ладонь к своему глазу. Помогает. Мы устраиваем короткий военный совет, во время которого все по очереди держат Игона, потому что он весь трясется и нуждается в любви, а мы никого не бросаем, ни физически, ни духовно, ведь мы – это мы и всегда будем собой. Тобмори Трент разбивает наручники.

В наличии: один стальной шнур. Один молоток. Два железных штыря. Один разъяренный, но безоружный отряд спецназа. Три медика, один офицер тылового эшелона, несколько рядовых с навыками вождения, мелкомасштабного строительства и закалывания людей. Гонзо указывает на стену. Он приставляет к ней штырь, Джим Хепсоба размахивается. Сыпятся камни. И еще, и еще, и еще… В дырку проникает луч света. Стены не задумывались прочными. Джим жестом велит Салли Калпеппер запереть дверь вторым штырем. Она тут же это делает. А потом все происходит очень быстро: Гонзо выглядывает в дыру и кивает. Они с Джимом прорубают в стене узкую брешь, и мы друг за другом выползаем на улицу, где оказываемся среди разбитых ящиков и прочего мусора.

Когда я вылезаю, Гонзо нет рядом, но вскоре он появляется, неся на плече новоиспеченный труп и винтовку. Первое он бросает на землю, второе передает не Джиму, а Салли. Потом надевает куртку, которая ему мала, трофейный шлем и вновь скрывается за углом. Слышно, как он громко и дружелюбно кого-то приветствует. Гонзо любит всех. Ему бы очень хотелось, чтобы этот человек немедленно понял и принял его точку зрения. Но, поскольку этому не бывать, Гонзо благодушно улыбается (я его не вижу, но чувствую) и обнимает нового друга. Тот вдруг с удивлением понимает, что не может дышать, кричать и находится в полной власти какого-то странного человека, а потом уже не понимает ничего. В данном случае (у Гонзо напряженка со временем, и он не может позволить себе ошибку) очнуться солдату не светит. Гонзо передает форму одному из своих ребят, низкорослому пухлику по имени Сэм, который страдает эмоциональным (если не физическим) приапизмом. Сэм – кобель. Он бы положил взгляд и на манекена в витрине. Сэм влезает в чужую одежду и исчезает вместе с Гонзо, безмолвный и серьезный, спрятав нож в рукав. Сэм в деле. Оооочень страшно. Раздается тихий режущий звук, и он возвращается. Крови нет ни на нем, ни на жертве. Только на клинке. Что же он сделал? Что-то очень правильное и хитроумное. Жестокое. Сэм бросает труп – веселый, чуточку толстый Сэм. Против природы не попрешь, даже тяжелые тренировки тут бессильны, а Сэм, как ни крути, толстяк. У трупа открывается рот, и оттуда вытекает кровь.

– Задняя стенка глотки, – говорит Салли, и Джим Хепсоба обзывает Сэма выскочкой. Тот пожимает плечами.

– Я не нарочно, само получилось, – отвечает он и вновь исчезает.

Восемь минут, плюс-минус несколько секунд. Загвоздка: снайпер на башне. Убрать или скрыться? И то и другое непросто. Устраиваем саммит за ящиками. Такими темпами нас вот-вот обнаружат.

Когда десять минут истекают, жуткий человек в оранжевом костюме выбрасывает снайпера из окна башни и скрывается из виду. Солдат молча падает и ударяется о землю. Очень сильно. Он отскакивает, как мячик, вернее сказать, отскакивает его тело, потому что приземлился он на голову, и большая ее часть осталась на бетоне. Пару секунд спустя из башни начинает валить черный дым. Солдаты Кемнер высыпают из зала отправления, а она сама бежит следом и орет «Стойте!», но они не останавливаются. Они бегут к башне тушить пожар, и когда она взрывается, рядом оказывается человек десять. На Врановом поле теперь шумно и жарко. Я невольно ищу взглядом темноту и огоньки, но нас окружает обычный ад, рукотворный и надежный. Почти уютный. Кемнер и ее оставшиеся солдаты выкрикивают проклятия. В ответ летят пули и гнев. Из ангара появляется оранжевый человек и, не обращая внимания на перекрестный огонь, бросается к Кемнер.

Увидев его, она поступает неразумно, точнее, безумно: принимается вопить, стрелять и бежит ему навстречу. Обоих ранят. Обоим плевать. Брызжет кровь, кипит ярость. Между ними происходит личный, сумасшедший поединок. У них свой вестерн. Это очень интимно, и мы оставляем двух заклятых врагов наедине.

Гонзо хватает меня за шею и тащит на дорогу, а Сэм Убийца и Джим Хепсоба быстро уводят нас к автостоянке. Гонзо несет Игона на плечах и бежит ничуть не медленнее меня. Ли с трудом поспевает, но я не могу ее понести. Я не Гонзо. У меня сломана рука. Я тащу ее за собой и молюсь, чтобы она простила меня за слабость и хилость.

Мы добегаем до стоянки, садимся в фургоны и уезжаем. Пусть Кемнер и оранжевый бьются насмерть. Мы уже побились, все кончено. Да, это не храбрый и не героический поступок, но только так и можно спасти свою шкуру.


Мы едем несколько часов подряд, просто мчимся прочь. Оранжевый здорово нам помог, но заодно уничтожил взлетную полосу и отрезал единственный путь домой. Я громко напеваю, потому что Рут Кемнер нас теперь не достанет. Ли находит аптечку и колет мне что-то очень хорошее. Грохот еще стоит в наших головах (не напоминайте мне про головы), в носу держится запах войны. Я наблюдаю за пролетающим за окном миром и вдруг понимаю, куда мы едем. Гонзо везет нас в Шангри-Ла. Обороняемое здание. Возможно, безопасное. Но Аддэ-Катир теперь не тот, что прежде. Пейзажи стали угрюмее и серее, будто их присыпали железными опилками. В небе кружат сарычи, стервятники и вороны. Деревья умерли. Овцы точно умерли: в сущности, их равномерно размазало по всей стране. Половинка одной с упреком глядит на нас с обочины, рот раскрыт в последнем отчаянном «бе-е-е». Дорога местами взорвана. Примерно к этому времени я начинаю сознавать, что профессор Дерек, как и многие выдающиеся люди до него, – редкостный дебил. Прелесть Сгинь-Бомбы заключалась в ее чистоте. Но тут от всего разит радиоактивным загрязнением. Разит последствиями. Разит именно тем, чего, по твердому убеждению профессора Дерека, не могло случиться.

Мы едем весь день. Порой нам попадаются люди или что-то похожее на людей, но они прячутся, а мы не останавливаемся. Время от времени слышатся взрывы и стрельба. Среди зданий в полумиле от нас видны поразительно яркие сполохи кислотных цветов, салатовые и желтые. Потом раздается бах или ккРррст, и все стихает. Цвета мне смутно знакомы. Едем дальше. Никто не пытается нас убить. Меж деревьев опять мелькает неествественно розовый, откуда-то доносится рев моторов.

Дорога больше не заслуживает своего гордого звания. Неделю назад она была вполне благовидной частью инфраструктуры, а теперь выглядит так, словно ее побило градинами размером с футбольный мяч. То и дело попадаются глубокие трещины и рытвины. Ближе к горам она оставляет напрасные попытки быть дорогой, и мы едем по руслу ручья. Фургоны и джип ревут куда громче, чем хотелось бы, а танк залезает в воду то левой, то правой гусеницей, оставляя глубокие борозды. Мы отправляем Вазиля в хвост нашей маленькой колонны. Ручей бежит вокруг плато (вероятно, эта штука называется как-то иначе, но в моем представлении она похожа на плато – может, по ассоциации с ковбойскими фильмами; может, мы – шайка преступников, бегущих от закона) и в гору, увы, не поднимается. Он выходит из глубого озера у основания водопада. Зато на гору ведет козлиная тропка. По крайней мере Вазиль утверждает, что ее протоптали козы. Вряд ли, учитывая, что овец в Аддэ-Катире в три раза больше, чем коз. Как бы то ни было, это тропа, а за водопадом мы находим мокрую пещерку, где можно спрятать фургоны. Танк оставляем на виду; Вазиль приладил к нему остроумное противоугонное устройство, соединенное с немаленькой бомбой. Он не из тех, кто дважды наступает на одни грабли.

Мы поднимаемся. Медленно. Осторожно. Стреляем по теням. Однажды по нам открывают ответный огонь, и мы разбегаемся в укрытия. Я думаю о Бутче Кэссиди и Санденсе Киде, но больше ничего не происходит. Через полчаса мы продолжаем путь.

На полпути к вершине нам встречаются овцы. Живехонькие и не бесхозные. С ними пастухи, вооруженные и опасные, катирцы неизвестно какой армии, и делают они в точности то же, что мы: бегут во весь опор из самой безумной части света в поисках менее безумного уголка. Вот они и вот мы, много страха и пушек, а путей к отступлению не видно.

Самый высокий пастух, их главарь, наводит на нас здоровенный пистолет из арсенала заправского мачо. Все его друзья вооружены автоматами Калашникова, вероятно AK-03 китайского производства – по сути, это 74-я модель, которую часто принимают за 47-ю, – с открывалкой для бутылок и дополнительными обтюраторами для лучшей работы в сезон муссонных дождей. Словом, назревает большая лажа, с перестрелкой и кучей трупов. Гонзо и Джим готовы бежать – они мысленно подсчитывают потери, – а Орлица Калпеппер вновь обрела дееспособность (если не рассудок) и целится в главаря. Вполне вероятно, что победителем из грядущей перестрелки выйдет тот, кто умрет последним.

– Хагвагхагвагхагваг! – сердито говорит вожак пастухов, помахивая пистолетом, точно скипетром.

Конечно, он задал совершенно нормальный и разумный вопрос, но на неизвестном нам языке. У него мелодичный, напевный и очень красивый голос. Однако это не меняет факта, что он рассержен и взбешен.

– Хаг! Хагваг, хаг ваг вагах агхаг? Хаааагваггах!

Последнее слово звучит почти визгливо, и Ли медленно кладет дробовик на землю. Это до такой степени разумный поступок, что от удивления никто ни в кого не стреляет, а потом не стреляет еще несколько минут, и у нас появляется надежда. Ли медленно и изящно направляется к главарю, отпихнув коленом овцу с ярко выраженными суицидальными наклонностями, от чего все смеются. Катирцы не опускают автоматов, но в Ли никто не целится. Она встает прямо перед главарем пастухов, и дуло его «Пустынного Орла» смотрит на нас через ее плечо. Она вытягивает руки по бокам, открыв ладони, чтобы ни у кого не возникло мысли о каком-нибудь неуловимом и смертоносном гун-фу, и целует его сначала в одну щеку, потом в другую. Как и все жесты, этот однозначен: давайте дружить. Потом Ли отходит в сторону, садится на валун и смотрит на нас, как на горстку болванов, чего мы вполне заслуживаем. Взгляд у нее однозначный, но смысл доходит до нас не сразу – все-таки он несколько противоречит тому, что, мягко выражаясь, можно назвать общепринятой логикой.

Главарь понимает это чуть раньше Гонзо (может, он просто неважно играет в карты), карикатурно улыбается, убирает пистолет в кобуру и кланяется Ли, потом дожидается ее кивка и садится рядом. Тут уж все признают, что сегодня никто не горит желанием покинуть этот мир, люди опускают автоматы, настороженно обнимаются, нервно смеются, а один солдат даже пускает слезу. Мы говорим им «Ура!», а они отвечают «Хагвагхагвагхаг», и мы пытаемся это повторить, но, конечно, у нас ни черта не выходит, от чего всем становится неимоверно весело, как вдруг одна овца отходит чуть влево от места, где мы все прыгаем, и с чувством подрывается на мине. Только тут до нас доходит, что мы хагвагхагвили на краю минного поля. Все вопросы о том, союзники мы или враги, отпадают сами собой, мы выстраиваемся в одну линию и осторожно идем след в след за Гонзо, который ползет впереди на коленках и колет землю Сэмовым ножом.

До Шангри-Ла мы (катирцы с нами) добираемся уставшими и голодными, что само по себе радует, поскольку за попытками выжить мы совсем позабыли о голоде. Замок превратился в развалины. Стены в трещинах и дырках от пуль. Длинный балкон осыпался, холмистые луга облезли. Где-то в долине бушует пожар. На земле в дальнем конце двора видны следы от шин – не наших. Кто-то здесь побывал. Или до сих пор здесь. Но они тут прячутся, и они – не Рут Кемнер. Я, в общем, догадываюсь, кто: из-за сарая торчит салатовый зад «хонды сивик» со спойлером. Салатовый, как сполохи, что мы видели по дороге с Вранова поля. Возле одной стены припаркована розовая «мицубиси-эво», а с другой стороны, похожий на благообразную матрону среди учениц, выглядывает темно-бордовый «роллс-ройс». Сдается… сдается, нас сюда пригласили, даже сопроводили. Я подхожу к главному входу и протягиваю руку к большим крепким дверям.

Которые отворяются, прежде чем я успеваю постучать, и за ними я вижу сверкающую стену ножей и подтянутых пиратов-монахов, далее – ряд керамических «глоков», а посреди комнаты стоит невысокий бородач с огоньком во взгляде и саблями в обеих руках. Он смотрит на нас, затем на катирских пастухов, и улыбается, слава Богу, и опускает руки, и отходит назад, и за ним мы видим его немногочисленных беженцев, ободранных и напуганных, и их семьи, и домашних животных. Когда он улыбается, что-то происходит со светом, и я вдруг представляю, как бы он выглядел небритым, и узнаю своего давнего знакомого, Фримана ибн Соломона, странствующего посла, оратора и великолепного исполнителя канкана.

– Добро пожаловать, – говорит Захир-бей.


Глава VII
Семейная история; половая жизнь Рао Цура; жеребята, чудовища и сны

Далекий предок Захир-бея был турецкий мамелюк по имени Мустафа, воин-раб, служивший в Египте до тех пор, пока выдающиеся организационные способности не возвысили его над остальными однокашниками и не сделали генералом. Изображений этого славного джентльмена (в начале военной карьеры потерявшего ухо и носившего вместо него золотой протез) не сохранилось, поскольку таковые запрещались строгими исламскими законами, как их понимал Мустафа, но один современник в своих дневниках назвал его (в вольном переводе) «кровожадным и свирепым коротышкой». Мустафа благополучно генеральствовал до 1798-го, когда французская армия под командованием такого же свирепого коротышки-корсиканца вошла в Египет, надеясь отхватить кусок чужой земли и прогнать англичан, мертвой хваткой вцепившихся в Индию. Мустафа Золотое Ухо собрал войско и отправился встречать подлую Лягушку, которая, хоть и потерпела сокрушительное поражение в битве с Горацио Нельсоном, умудрилась обратить армию мамелюка в бегство, а его самого захватить в плен.

Готовясь к позорной смерти, Мустафа был приятно удивлен торжественной встрече и с еще большим восторгом узнал, что причиной тому послужило его прежде оскорбительное отсутствие вертикального преимущества. Корсиканец, в свою очередь, был рад обзавестись не заклятым врагом, а искренним почитателем. За беседами о том, как именно была достигнута победа и что теперь будет, Наполеон и бей упивались ненормально крепким кофе, французским коньяком и курили подозрительно пахучий табак, а под утро (неделю спустя) разведчики Мустафы-бея тайком провели Наполеона через британские заставы, и он уплыл во Францию, где стал рассказывать всем, как надрал несколько англо-арабских задниц и героически бежал домой. Мустафа-бей вернулся в свой замок в компании грозной авантюристки по имени Камилла де ля Сен-Вьерж, которая вскоре родила сына, первого из приплода, и сын этот учился не только в мамелюковой школе, но и у англичан (по причине что хоть оно и полезно – учиться у одолевшего тебя врага, еще полезней постигать тонкости ремесла у тех, кто вручил ему шляпу с его зубами).

Из этих корней выросла семья беев-мореплавателей, утонченных, чрезвычайно независимых и порой не ладящих с собственными хозяевами. Такое нарушение иерархии и субординации могло бы сделать из них настоящих американцев, если бы Соломон-бей (1901–1947), проучившись некоторое время в Сорбонне, не стал избегать всякого рода религий и не счел бы Соединенные Штаты самой праведной страной на свете. Тем временем магараджа Аддэ-Катира, Ранджит Рхой по прозвищу Трусливый Рэнди, почувствовал острую необходимость окружить себя потомственными военными и предложил Соломону, отцу Захир-бея, создать речной флот и катирскую армию. Этой цели магараджа добивался с несвойственным ему упорством, даже когда все вокруг начало разваливаться на части. Соломон вынужденно перевез молодую беременную жену в невероятно красивую крепость, когда Британская империя погрязла в кровавой резне и самоустранилась с субконтинента. Захир-бей родился в хмурое июньское воскресенье 1947-го и уже в среду осиротел: представители местного преступного синдиката решили свергнуть британское иго, убив Соломона с женой и под шумок переправив в Аддэ-Катир большой груз афганского опиума. Захир-бея контрабандой увезли в Лондон – наверняка с молчаливого согласия Маунтбеттена, поскольку от него мало что укрывалось.

Так Захир-бей, в одеяле из козьей шерсти и с немалым состоянием за душой, попал в Лондон, а со временем в Оксфордский университет, где учинял беспорядки, пьянствовал, скандалил за свой колледж и был пойман врасплох с дочкой декана Баллиола, прежде чем получить диплом с отличием высшего второго класса. Это достижение до сих пор считают великим чудом те, кто стал свидетелем бесстыдного шествия Захира по пивнушкам и постелям миловидных студенток. Его неизменным спутником и поручителем был поджарый катирский наследник по имени Нкула Джанн, грозный эрудит и интеллектуальный сноб, которого последний раз видели за рулем «роллс-ройса» во время эвакуации Фудина и который в настоящее время спешно пытается выяснить, что же, черт подери, происходит. Обзаведясь высшим образованием, эти двое вернулись на родину с целью взяться за ум и отрастить жирок. Они прибыли аккурат к свержению последнего магараджи и утверждению на роль марионетки и президента Великолепного Эрвина Кумара. Почуяв неладное и увидев неприятный характер перемен, они немедля решили по мере своих завидных возможностей досаждать новому правителю и всячески расстраивать его планы.


Первые дни нам приходится очень странно и тяжело. Мы находим местечко, где можно упасть и даже поспать. Беженцы занимают каждый квадратный метр и каждую нишу. Салли Калпеппер с Джимом Хепсобой делают себе гамаки и спят высоко над каменным полом. Я тоже пытаюсь. В гамаке ломит спину. Тогда я начинаю бодрствовать по ночам, а отсыпаться днем, когда на полу есть место. Замок поделили на три части: Захир-бей и его монахи устроились на верхнем этаже, рядом с башней, команда Гонзо (включая нас) – в передней и на разрушенном балконе, а катирские беженцы разместились в остальных частях здания, хотя слово «разместились» не вполне передает суть дела. Мы с Ли заглядываем в комнату, где провели нашу первую ночь. Там сейчас живут три семьи, включая двух раненых и старуху, которая от гнева плюется и заикается. Мы почтительно киваем в ответ на заявление, что наших матерей сношали дикие псы, и стараемся не вдыхать запах крови и пота, который источают ее племянник с другом. Карга – хотя несколько дней назад она была почтенной матроной, а может, и остается ею под слоем грязи и изнеможения – что-то мычит, а ее племянник услужливо переводит. Он говорит монотонно, не заботясь об ударениях и паузах: просто раскладывает перед нами английские слова, чтобы мы связывали их по своему усмотрению.

– Мои сыновья. Вы отобрали моих сыновей. И за что? За что? Я любила своих сыновей, то были мои единственные сыновья, других у меня нет. И дочерей нет. Вы их забрали. Никого не осталось.

Таким скучающим и беспристрастным тоном он продолжает до тех пор, пока не добирается до кульминации: будь прокляты наши дома, наше семя и наша страна, покуда не омоется небо Кровью Господней и суд Божий не настигнет нас адским огнем. Тут юноша сообщает, что его тетя очень злится и он тоже. Дабы мы в этом убедились, он поднимает голову, но в его глазах только пустота. Юноша пожимает плечами.

– Я видел, как исчезала земля, – говорит он, словно это все объясняет.

Тетя бросается в его объятия и изливает слезы и сопли ему на грудь, но, когда мы уходим, бросается за нами по коридору, точно бешеная кошка. Ли уводит меня прочь, но тетя не унимается и рывками, будто ее дергают за нитку, бежит за нами. Она испускает душераздирающие вопли, и вскоре нас уже преследует целая толпа угрюмых мужчин и печальных женщин.

Мы выбегаем во внутренний двор, мощеный и ровный. Посреди разбитого фонтана зияет колодец. Все, кто не идет за нами, сидят тут как попало, друг на друге, в ящиках и на двухъярусных кроватях, образующих город-улей. Когда мы входим, наступает тишина, нарушаемая только визгами и хрипами тетки. Я впервые вижу людей Аддэ-Катира рядом, а не с безопасных высот бронетранспортеров, и мне приходит в голову, что в такой ситуации они не станут сдерживать ярость. Какой-то парень поднимает с земли палку, пригодную для битья, воспитания животных и умерщвления врагов, но тут из середины двора раздается бешеный вопль, и все поворачиваются в ту сторону.

– Блудница! Что это?! – Наш старый знакомый в страхе смотрит на ребенка в рваной голубой пижаме. Даже младенец, поедающий сырое мясо, не мог бы вызвать столь неподдельного ужаса. – Мерзость! Чудовищно! Откуда это взялось?! Нет, нет, молчи, я знаю – здесь полно подходящих мужчин. Надо только найти самого жалкого, истекающего кровью идиота, который от безвыходности мог уложить тебя в свою постель. Или постель была моя?! Но как ты родила его так быстро?! А? Отвечай! Верно, зачем тебе девять месяцев, презренная шлюха, ты готова плодить исчадий хоть каждый час! Где-то тут наверняка валяется скорлупа, из которой он вылез. Ты демон – вот кто! Тварь из ада, где живут и нежатся в вонючем мареве инкубы, сатиры и женщины с паучьими ногами! О, бедный Рао Цур, женился на гнусной дьяволице с вечной течкой! Умей она хотя бы готовить…

– Дубина! Ребенок твой, ты это прекрасно знаешь, и родился два года назад! О, ради всего святого… Неужели тебе нравится выставлять напоказ свое скудоумие?! Да, да, нравится! Ты назвал его Джуном и день деньской квакал с ним, точно жаба, когда должен был торговать! Несколько месяцев подряд ты восхищался своим спиногрызом и не обслужил ни одного покупателя! Он плевался в них, швырял всякие мерзости. Яблоко от яблони! Клиенты от него сломя голову бегут. И вот уже два года мы живем в нищете. Да, в нищете! И кстати, Рао Цур, чей нежный желудок больше не терпит моей еды, а сердце охладело к долготерпеливой жене, это и мой ребенок! Мы с тобой спали, ты и я. Я говорю «спали», хотя скорее сношались. Тебя это удивит, но любовник ты неважный. Сплошь ухи да охи, сама бы лучше управилась!

– А, вот как? Любовница Онана – вот кто такая Веда Цур! Солистка! Только, помнится, она вся извивалась, тряся непотребными грудями, а с губ ее летели такие стоны, что кисло молоко и кошки глохли!

– Ха! Признал! Ты со мной любился! Черна твоя страсть, Рао Цур, как светлы были дни моего целомудрия! Конечно, я кричала! Я звала на помощь! А что еще делать, когда тебя колошматят такой дубиной… – Ее муж распахивает глаза, и Веда Цур резко закрыват рот.

Она попала в то ужасно неловкое положение, когда все вокруг умолкают, а ты продолжаешь выбалтывать сокровенные тайны в полной тишине. Помню, однажды я сказал «…голые ниже пояса, но за перьями не видно» в лекционном зале, битком набитом моими профессорами. Речь шла о динозаврах, птицах и эволюции, но попробуйте объяснить это сотне улюлюкающих преподов.

Веда Цур переступает с ноги на ногу. Опускает глаза. С ее пухлых манящих губ срывается робкий смешок. Рао Цур тоже неловко поводит плечами. Катирцы недоуменно молчат. Пролейся сейчас дождь из лягушек или взойди солнце на севере, никто бы этого не заметил. Рао Цур мямлит «Хмм, да» и больше ничего не может придумать. Он неуклюже обнимает жену и притягивает к себе виновника их ссоры, а потом из-под коробок и одеял вылезают еще несколько детей, и вот уже семья Цуров в полном составе. Тут происходит самое удивительное: Рао целует жену, словно они только что обвенчались, и он боится, как бы любимая не улетела, если время от времени он не будет ее успокаивать и целовать. Секунду все молчат, потом старая карга фыркает, и весь двор взрывается гоготом и одобрительными возгласами. Это первый смех, который я слышу после конца света (злой и нервный не считаются).

Кто-то начинает хлопать в ладоши, хлопки отбивают ритм, а ритм превращается в танец, и по какому-то странному совпадению Рао Цур оказывается рядом с Ли. Он хватает ее, а Веда Цур из мести выбирает меня, и Рао трубит на всю округу, что его жена развлекается с героем Фудина, а герой я потому, что ударил по башке одного идиота и спас ей жизнь. Теперь она точно сбежит от Рао – и скатертью дорога подлой изменнице, пусть нарожает мне здоровеньких чертят. Веда язвительно интересуется, кто это сейчас прижимает к груди пышногрудую медсестричку, и долго ли она станет терпеть его неумелые ласки. Нет, она убежит с красивым пастухом, и что тогда будет с Рао? Останется один-одинешенек, дурак! Говоря все это, Рао и Веда широко улыбаются друг другу.

Так продолжается несколько минут, круг за кругом, хлоп хлоп хлоп-хлоп хлоп, ла-ЛА-ла-ла-ла-ЛА… ла-да-да-ДИЯ! Затем на пустой ящик натягивают струну, и она начинает дзынькать и тренькать, на бутылках отстукивают пим-пам-пом-пум, а голоса образуют остальную часть оркестра: хммхххаамм, а-хоахом, и у нас получается настоящая рок-н-ролльная кадриль, только с самодельными мандолинами и ксилофоном, но на скиффл в полной мере не тянет, пока Тобмори Трент не начинает стучать костями по черепаховому панцирю. Первый танец заканчивается, и наступает короткий миг тишины: злая тетка покорно целует меня в обе щеки, гладит по лицу и заявляет, что любой, кто захочет со мной подраться, будет иметь дело с ней, ведь если Рао Цур, торговец шафраном из Фудина, говорит, что я хороший человек, а Веда Цур не против, чтобы моя подруга танцевала с ее мужем, то это уже о чем-то говорит, даже если на самом деле я – согласно надежнейшим источникам, известным лишь ей, – не бил по голове того идиота, спасая людей Фудина. Тут поднимается очередной радостный рев, громче предыдущего: за нашими спинами возникает Захир-бей, низкорослый титан, романтический герой и по совместительству оратор в клубе «Корк». И, как выясняется, учитель танцев для фудинцев, таинственных пиратов Аддэ-Катира и уцелевших солдат Объединенных Оперативных Сил под временным командованием Гонзо Любича. Словом, мы отрываемся на полную катушку, все вместе, и если кто-нибудь подумал, что Гонзо, Ли, Джим, Салли, я и остальные – еще не друзья, то пусть выкинет из головы эту глупую мысль, потому что мы теперь не разлей вода, да к тому же пьяные.

Утром возвращается война, похожая на семена одуванчика.


Ее приносит восточный ветер, веселый и неумолимый. Он бодро дрожит и мерцает, перекатываясь через холмы и засыпая лес пылью. Пыль дружелюбная, приятно мягкая. Волшебная. На мили и мили вперед, от нас и до самого озера Аддэ, бойкие пылинки и озорные спирали парят среди деревьев и с шипением падают в ручьи, точно горячий пепел на снег. Мы стоим на длинном балконе, смеемся и киваем, желая друг другу доброго утра. Сегодня будет отличный день. Но с приближением пыли очередной порыв ветра приносит животный запах, от которого странно щекочет в носу и горле. Тысячи птиц летят прочь из леса. Самых разных видов. Они даже не удосужились собраться в стаи или семьи. Лебеди тяжело взмахивают крыльями, гуси хлопают, воробьи (или очень похожие на них птички) порхают – всеми движет страх, все летят в одном громадном, относительно слаженном порыве.

На лету они гадят, для пущей скорости освобождая кишки. Вторая часть войны начинается со шквала гуано.

Приближаясь к нам, Дрянь меняется. Она достигает границ наших земель, нашей безопасности, и разделяется, точно занавес. Вокруг клубятся тени, из которых летят вопли проклятых душ и крики демонов, ну или просто неприятные звуки, от которых волосы встают дыбом и хочется немедленно последовать примеру лебедей и освободиться от внутреннего гнета. Все вокруг заняты чем-то важным. Пираты-монахи Захир-бея решительно снуют по территории, успокаивая и ободряя, уводя катирцев вглубь замка. Ребята Гонзо – его главные помощники, Джим, Салли, Сэмюэль и Энни – поднимают остальных. Ли и Тобмори Трент ведут профессиональные разговоры о грядущей сортировке раненых и переливании крови, так что мне остается только наблюдать за натиском. Я наблюдаю.

Дрянь клубится и бугрится. На нашей территории она встречается с какой-то энергией и реагирует. В выемках творится странное: появляются и исчезают вооруженные солдаты, машины, пулеметы. Они мерцают и накладываются друг на друга, становясь тверже и прочнее. Некоторые смешны, другие отвратительны. Небольшая группа солдат, собратьев по оружию, устремляется через границу. Они бегут слишком близко друг к другу, а когда поворачиваются, видно, что все семеро срослись воедино. Сержант держит руку на спине капрала, подталкивая его вперед, и рука плавно сливается с формой и позвоночником. Боец, бегущий сзади, прирос к сержанту бедром. Они брыкаются, кричат и падают, сшибая остальных, – не настоящие люди, а картинка, на которую полагается смотреть с одной стороны. Они умирают, возможно от нехватки сердец, и валятся на землю, где постепенно растет ковер из трупов – знакомый декор современных битв. Свистят пули, хотя сражаться, в общем-то, не с кем. Это не нападение. Это атмосфера. Война как общая обстановка, как мебель. Нас осаждает идея войны.

Монах, стоящий рядом, удивленно смотрит, как у него на груди расцветает пулевое ранение. Он умирает спокойно, даже оскорбленно, без криков и страха. В отличие от другого солдата, который вместе с удушливым газом, пахнущим электролитом, выдыхает кусок легкого. Он бы закричал, но его лишили этой возможности, поэтому он просто в ужасе смотрит на меня, и я говорю ему: знаю, знаю, тебе больно и ты умираешь. Знаю. Я здесь. Он глазеет на меня, и неясно, то ли он благодарен, то ли не может поверить, что я не нашел нужных слов. Он умирает, пока я моргаю.

Чья-то рука хватает меня за плечо, грубо и навязчиво. Я скидываю ее, выкручиваю. Успеваю заметить кривые зубы и учуять вонь изо рта. Бью наотмашь, блокирую удар. Все, его больше нет. Человек-тень. Я съеживаюсь, но ничего не происходит.

Солдаты на холме переходят в атаку. Командование неумелое, но они продвигаются. Танк Вазиля открывает огонь, в разные стороны летят, как в дешевом фарсе, руки и ноги. Ха! Но вскоре танки появляются и у врага. Из люков торчат командиры, как один похожие на генерала Паттона. Когда Гонзо подрывает гусеницы одной машине, а Вазиль размазывает ее по окрестностям, выясняется, что у паттона нет ног. Это химера, человек-танк. Сэмюэля П. тошнит. Никто над ним не смеется.

Мы попали в игру или в чей-то сон; волна за волной, беспорядочные, бесконечные; смертельные, но лишенные смысла. Мы бьемся. Мы умираем. Они наступают вновь. Нигде не безопасно, нигде нет угрозы как таковой. Люди-тени мелькают в коридорах, наполовину живые, наполовину вымышленные; иногда они кого-нибудь убивают, порой затаиваются в углах и ждут, пока их уничтожат, как ребята в красных футболках из «Стар Трека» (из оригинального сериала, в более поздних от смерти никто не застрахован). В лазарете сами по себе появляются новые больные. Лечить их бесполезно. Они просто сидят и кричат. Носильщики, которых у нас нет, приносят раненых, которых мы раньше в глаза не видели, и складывают их в одно место. У первого солдата на третьей койке (деревянный ящик, накрытый тряпкой, но для нас это – третья койка) травма головы. Через минуту прямо на него кладут второго, и какое-то время они лежат вдвоем, а потом первый исчезает – вместе с повязкой, наложенной Трентом. Остается мальчик с оторванной ногой, истекающий кровью. В следующий миг у него уже две раны, он умирает, на его место кладут какую-то женщину, и так до бесконечности.

Всходит солнце. Ветер меняет направление. Мы по-прежнему бьемся. Тени падают как подкошенные и умирают, новые не появляются. При свете солнца, в обычном мире, выглядят они жалко: нескладные уродливые звери без каких-либо преимуществ. Верзилы. Бандиты. Веда Цур, залитая кровью и плачущая, бьет одного медной кастрюлей по голове, и он падает ничком. Рао методично его колошматит, пока тот не подыхает, как раздавленная муха. Он напал на их детей. Джун цепляется за папину руку, прибавляя тяжести каждому удару.

У нас есть силы, мы злы и напуганы, поэтому мы даем отпор. И совершаем вылазку. В последнее время вылазки вышли из моды, потому что настоящих осад теперь не устраивают. Неприятель оцепляет и штурмует населенный пункт, но чаще ведет уличные бои, потому что в блокадах гибнет больше гражданских, чем солдат, а это вроде как плохо. Разрешается убить большое количество гражданских по ошибке, но убивать их нарочно – преступление, за которое по головке вас не погладят. Мы делаем вылазку, потому что… черт подери, мы это заслужили! Вазиль возглавляет колонну, Бон Брискетт едет в хвосте, а посередине – моторизованная пехота из навороченных «фордов-фокусов» и бронированных фургонов.

Подножие холма превратилось в склеп. Кругом все вымерло. Едем дальше. В лесу уже получше. Первые метров сто залиты кровью и выжжены, но потом начинается почти нормальный лес. Разве что деревья слегка поцарапаны пулями. Пара дохлых овец. Мы едем. На нас не нападают. Льет дождь, вокруг вода. Мы останавливаемся, выходим. Гуляем по лесу. Хорошо. Мы с Ли держимся за руки, я перевешиваю автомат на другое плечо и чувствую себя защитником. Мы приваливаемся к сосне и любуемся цветами. В кои-то веки вдыхаем воздух, который не пахнет ужасами. Мы живем.

Щелкает моя рация. Один раз. Такой сигнал означает не «вижу врага», а «нашел кое-что любопытное, подходим осторожно». За первым щелчком следует семь подряд: один из пиратов-монахов «на семи часах», то есть на юго-юго-западе. Мы – Ли, Сэмюэль и я – «на пяти». Идем вниз.

Пират-монах сидит на краю лесной полянки в зарослях папоротника, так чтобы видеть ее целиком, но самому на глаза не попадаться. Мы приближаемся.

Посреди поляны видим человека верхом на лошади. Он упитанный, волосы тусклые, опаленные, руки в поту и грязи. К такому страстью не воспылаешь. Лошадь неухоженная, коричневая – ах да, гнедая, или как там коноводы дают понять, что им известно больше, чем простым смертным. Не знаю, можно ли назвать этого парня всадником. Черт, пусть сам определяется с номенклатурой! Это не человек на лошади. Это человек и лошадь. Кентавр… хотя нет. Кентавры из легенд – твари натуральные. Они такими рождаются, такими их делает Зевс или лепят из волшебного пластилина – готовыми к употреблению. Низкий голос, борода, тестостероном разит за милю… А этого словно пересадили или привили. Он похож на солдата с чужими ранами из лазарета или на сросшегося с танком командира. Да и ведет себя, прямо скажем, не по-кентаврски. Эти создания обычно играют на музыкальных инструментах и с благородным видом носятся по лесам. Наш растерянно роет яму: перегибается через собственные передние ноги и выбрасывает наружу полную лопату земли. Яма всего-то с фут глубиной, но причудливое строение тела не позволяет кентавру нагнуться ниже. В следующий раз лопата едва царапает землю.

Он рычит и встает на колени, как лошадь. Видимо, поза неудобная и шаткая: вновь нагнувшись, он теряет равновесие и валится на землю. Какое-то время бьется на боку, затем перекатывается на ноги и начинает заново, и так несколько раз подряд. Потом отшвыривает лопату и кладет в яму некрупный сверток, размером с невысокого или обрубленного человека. Опять берет лопату, закапывает яму и ковыляет прочь. Идет он вразвалку, как моряк, словно не привык к четырем ногам: левые шагают вместе, и ему приходится переносить вес на правые, чтобы не упасть, затем наоборот. Кентавр кашляет и сплевывает в близлежащие папоротники сгусток крови. Видимо, у него нарушены дыхательные пути. Может ли он есть? Каким желудком пользуется, какую пищу в состоянии переварить? Мы провожаем его взглядом, и нам становится немного совестно: надо было предложить помощь. С другой стороны, мы его не пристрелили, хотя имели полное право, учитывая, что он – совершенно невероятный, чужеродный объект в опасном месте и в опасное время. Обычно таких стреляют. О да, мы просто воплощение добродетели. Нам стыдно смотреть друг другу в глаза.

Монах выходит на поляну. Без спешки и с большим почтением он выкапывает и разворачивает сверток. Его пиратская сущность временно бездействует. На миг он становится просто очень усталым монахом. Под слоем клеенки оказывается вязаное одеяло, а в нем – дитя. Или жеребенок. Маленькая девочка. С ней мутация прошла неудачно: это лошадь с двумя ногами, вместо кистей рук копыта. Она прижимает к себе плюшевого ослика. Монах кивает и закапывает ее обратно, руками.


Захир-бей и Нкула Джанн совещаются. На «тайный» совет приглашены все желающие. Захир-бей – преступник в розыске, и по одной этой причине его советы держатся в секрете, но нам разрешено о них знать, принимать в них участие или просто слушать. Вопрос на повестке дня: «Что случилось?» В общем и целом мы согласны, что вопрос очень хороший и ответить на него надо, пока то же самое не случилось с нами. Дело срочное, поскольку – не считая странностей и ужасов, творящихся снаружи, – жуткая дрянь проникает внутрь нас. Мы с некоторым трудом вспоминаем имена и лица людей из Сгинувшего мира. В принципе, задача посильная. Но это все равно, что поднимать полный чемодан, когда раньше поднимал пустой. И такое вторжение куда страшнее, чем последние события.

На совете я впервые слышу слово «овеществление» в контексте Сгинь-Войны. Захир-бей вопрошает, что за хрень творится вокруг. Не отдавай я себе отчета, что имею к ней самое непосредственное отношение, я бы объяснил. Никогда не говорите, что социология – бесполезный предмет. Впрочем, Нкула тоже в курсе событий.

– Это превращение абстрактной идеи в нечто материальное, о драгоценнорожденный Принц, – отвечает Нкула оч. официально, поскольку мы не на простом совете, а на театрализованном представлении. Захир-бей превращает толпу беженцев в самостоятельную сущность – Уцелевших Шангри-Ла, а для этого нужно дать им некую опору. Гонзо в обмен на верность предложил своим людям овсяное печенье (и нормальность). Бей предлагает ответы.

Нкула читает лекцию и теоретизирует, а бей делает вид, что ни слова не понимает, отчего становится ближе и роднее всем остальным. А если у кого найдутся дополнения, так это прекрасно, ведь две головы (или две сотни голов) – лучше, чем одна. Нкула оглядывается по сторонам и отмечает живой интерес публики. Захир-бей всем своим видом дает понять, что этого объяснения ему недостаточно, и Нкула продолжает:

– Будь так добр, Принц, вообрази себе крепкого неотесанного доисторического дикаря.

Захир морщит лоб и целиком отдается этой задаче. Воцаряется тишина. Нкула нетерпеливо топает ногой. Я гляжу по сторонам: несмотря на усталость, все сосредоточились на образе нашего далекого предка.

– Готов ли мой Принц?

– Готов.

– Чудесно. Что в этом человеке самое примечательное?

– Нкула, скажи мне, почему от твоих объяснений я чувствую себя восьмилетним ребенком?

– Вероятно, Принц, такова природа всякого учения.

– Не думаю.

– В том-то и беда.

По толпе проходит смешок: бея, оказывается, обделили мозгами.

– Давай пока оставим большой коричневый конверт с прописными истинами запечатанным и вернемся к нашему приятелю кроманьонцу. Итак?

– Он вроде голый.

– Верно, Принц, верно. Именно эту досадную несправедливость он хочет исправить.

– Неужели? А мне показалось, он вполне доволен своей животной похотливой сущностью и с удовольствием валяется в грязи, как свинья. Видишь, неподалеку толпятся его женщины? Разве они не столь же наги?

Нкула позволяет себе выдохнуть. Он производит впечатление человека, который не опустился бы до высокомерных вздохов над скудоумием ближнего, но часто борется с желанием опуститься.

– Я сознательно не упомянул его женщин, Принц, опасаясь, что их нагота приведет тебя в ужас.

– Конечно, я в ужасе, но эти дамочки куда миловидней громадной дубинки, которая болтается у него между ног.

На сей раз все дружно хохочут, и особенно заливисто смеется возмущенная старейшина деревни, которую в вихре старомодных панталон и нижних юбок запихнули в лимузин бея. Она с томной улыбкой взирает на спасителя, довольная своим безнадежным восторгом. Нкула мастерски играет на смехе слушателей и продолжает:

– Прежде я не обращал на это внимания, Принц, но теперь я вижу предмет, о котором ты говоришь, и, должен признать, он не радует мой взор. Но вернемся к женщинам. Разве ты не заметил, как им холодно?

– Те, что постройнее, дрожат. А обладательницам пышных форм, замечу, не страшна вечерняя прохлада.

– В самом деле. Однако с наступлением ночи и сопутствующим ей падением окружающей температуры даже их охватывает легкая дрожь, ведь опыт, суровейший из учителей, подсказывает им, что в предрассветные часы…

– Знанием о часах они еще не располагают.

– Верно, Принц, и поскольку процесс постижения человеком этих элементарных истин – основная тема нашей беседы, я внесу ряд поправок в описание их мыслей: …в самую темную пору циркадианного цикла, о котором доисторические охотники и собиратели, жившие в гармонии с невыразимыми чудесами божьего мира, имели отличное представление, во сне их потревожат неудобства, связанные с холодом. Ты доволен?

– О да.

– Тогда узри, Принц, как эти невежественные самки набросились на одаренного редким преимуществом хозяина стада или своры…

– Не «прайда»?

– Это не настоящие твои предки, Принц, а лишь вымысел. Потому я не удостоил бы их сравнением со львами, а уподобил бы собакам или скоту, которым надобно не восхищаться, а управлять.

– Вот как?! Прекрасно! Значит, сравним их с собаками?

– Благодарю, да будет так. Продолжим: эти невоспитанные самки с криками и воплями налетели на самца, так что его слуховое восприятие сейчас нарушено.

– Отказывают ли они ему в удовлетворении первобытных нужд, столь необходимом для здоровья его психики и либидо?

– Вероятно, отказывают.

– Бедолага. Я проникаюсь симпатией к нашему пещерному человеку, Нкула.

– На это я и надеялся, бей Аддэ-Катира. Смотри же: несчастное создание вот-вот приведет нас к кульминации и важнейшей мысли нашего дискурса.

– Неужели?

– В самом деле.

– Откуда ты знаешь?

– По глазам вижу.

– Даже несмотря на его бедственное положение?

– Именно, Принц. Лишь в самых тяжелых условиях его слабый мыслительный аппарат способен выйти за пределы обычных функций и познать насущную истину. Его женщины требуют теплой и сухой погоды, но вокруг холодно и мокро. Кроме того, они желают защититься от ночных хищников и других стай, рыщущих неподалеку. Самец может оборонять только один подход к стае, а к остальным, в силу биологических особенностей, поворачивается спиной. В результате из неудовлетворенных желаний он извлекает понятие укрытия.

– Извлекает?

– Да, ваше высочество.

– А он на это способен?

– Способен. Впервые в истории, Принц, человеческое существо обнаруживает умозрительную область концепций, или ноосферу. Он пришел от частного к общему и уразумел, что помимо вещественного окружения, с которым он знаком, существует целая вселенная понятий. Одновременно с этим осознанием он совершает действие.

– Какое же?

– Идет прямиком к утесу, в котором есть пещера, занимаемая крупным зверем. Этому жильцу он устраивает такую трепку, ваше высочество, что зверь… Возьмем для примера гипотетического медведя?

– Возьмем.

– …что медведь мгновенно издыхает. Таким образом, наш герой обзаводится укрытием, которое овеществилось для его стаи в трех каменных стенах и потолке. Мало того, прозрение длится некоторое время, и пещерный человек успевает поделиться им со своими женщинами. Они сразу все понимают, всерьез берутся за ноосферу и начинают думать, каких бы еще благ пожелать.

– То есть ноосфера – что-то вроде большого универмага идей.

– Да, только от человека требуется чуть больше усилий, нежели для совершения покупки…

– Сразу видно, что ты редко ходишь по магазинам, Нкула…

– …однако в целом такое сравнение верно.

– Хмм. Вот те раз. Непохоже, чтобы нашему дикарю шибко полегчало.

– Социальные и материальные препятствия – вечные двигатели прогресса, Ваше высочество, и мы не можем тратить свое милосердие на единственного пещерного человека лишь потому, что эволюция отвела ему роль зачинщика первой технологической революции. В настоящий момент, как ты видишь, дикарь одет в медвежью шкуру, скрывающую от мысленного взора Вашего высочества итифаллический предмет, так оскорбивший поначалу…

– Я не знаю слова «итифаллический», Нкула, скорее, висячий…

– Словом, он благополучно и вежливо прикрыт. Пещерный человек размахивает костяной дубинкой…

– Овеществлением идеи защиты или атаки

– Вернее, удара, ваше высочество, поскольку для нашего дикаря защита и атака – слишком тонкие материи.

– Может, у него уже появилось имя?

– Едва ли оно ему необходимо, ведь в своей стае – теперь она больше похожа на племя – он альфа-самец. Знаки отличия нужны ему не больше, чем небу и земле. Впрочем, раз уж это первый современный человек и изобретатель технологии, можем наделить его индивидуальностью.

– Согласен. Назовем его Джон.

– Да будет так, Принц. Что ж, взгляни: укрытие Джона теперь освещает и согревает пламя, ревущее в очаге – хотя очаг немного чадит, ведь потребность в свежем воздухе пока не овеществилась в виде дымохода. Пещеру наполняет аромат жареной медвежатины, а скоро мы увидим появление разнообразных орудий и предметов мебели, вместе образующих то, что мы считаем современной жизнью.

– То есть дальнейшие овеществления.

– И их последствия.

– Капитал!

– Ваше стремление проявить себя похвально, мой Принц. Любопытно, однако, что капитал – понятие абстрактное, чего не скажешь о деньгах. Деньги – система материальных знаков, выражающих стоимость.

– Боюсь, это не так любопытно, как ты вообразил, Нкула.

– Тогда давай оставим экономическую теорию и вернемся к нашим рассуждениям.

Так они подходят к концу поучительной части беседы. Откуда-то приводят пиратку с лицом-лопатой и в очках с тонкой оправой (такие делают из гибкого титана, без всяких винтиков, и даже если на них сесть, в худшем случае у очков выскочат линзы, а вам будет обеспечено десять минут увлекательных попыток вставить их обратно). Ее зовут Антония Гарсиа, и доктор Фортисмир сказал бы, что фигурка у нее будь здоров. Она – профессионал с какими-то невероятно мудреными квалификациями и редкая разновидность женщины с религиозным призванием, которое в ходе миссионерской работы в Аддэ-Катире и привело ее к Захир-бею, а следом – к революции. Сейчас она занимает должность министра науки в правительстве несуществующей страны. Помнится, Фриман ибн Соломон называл это правительство «альтернативным» (позже выяснилось, что он – хитрый король-пират, дующий мое виски, по милости которого меня впоследствии арестовали и направили сюда). Антония Гарсиа пересказывает лекцию профессора Дерека о природе Вселенной и без труда раскладывает по полочкам его теорию, хотя некоторые ее догадки о специфике Сгинь-Бомбы довольно умозрительны, и кто-то ее поправляет.

Все замирают и оборачиваются. Такое впечатление, что профессор Гарсиа не часто слышит подобное в свой адрес, и я тоже оборачиваюсь, но тут до меня доходит, что поправку внес я сам. Минуту спустя, прежде чем Бог, Гонзо Любич и Захир-бей (но больше всего – Ли, ведь она должна, должна, должна) выслушивают мою исповедь и отпускают мои грехи, я рассказываю им, что знаю: откуда взялись бомбы, как они работают и почему от них не может быть последствий (звучит лживо и нелепо). Это, конечно, измена, вопиющая государственная измена, но против несуществующей страны, которая к тому же потеряла всякое право на верность подданных, уничтожив целый мир, пусть ей – как выясняется – и хорошенько подсобили.

Словом, нетрудно понять, что случилось, – трудно переварить. Вернее, было бы трудно, если б мы не застряли посреди этого безобразия, умирая, наблюдая за привидениями и хороня детей мифических животных.

Рассмотрим уничтоженный мир. Сгинь-Бомба – мощнейшее оружие, пылесос, высасывающий из энергии и вещества их организующий принцип, информацию. Профессор Дерек предположил, что друг без друга они попросту прекратят существование. Сдается, он ошибся. Вещество, лишенное информации, превращается в Дрянь, которую я прежде называл тенями и Волшебной пылью. Она отчаянно ищет новую информацию. Ее мучает голод.

В нормальных обстоятельствах информацию поставляет ноосфера (не универмаг пещерного Джона, а, скорее, информационный слой Вселенной, обширное королевство, и универмаг – лишь малая его часть), однако в ходе войны мы смели ее вместе со всем остальным.

Как мы успели заметить, в людях тоже есть информация. И в данный момент вокруг происходит следующее: человеческая часть ноосферы – мысли, надежды, страхи – овеществляется. Понятийный винегрет материализуется, заменяя нашими мечтами и кошмарами то, что Сгинуло. Как война, охватившая лагерь генерала Копсена и теперь пришедшая сюда.

Как маленькая девочка, мечтавшая стать лошадкой. Дрянь захлестнула ее во сне, и она проснулась изувеченной, с лошадиным телом, не в состоянии даже дышать. Потом ее похоронил скорбящий отец с четырьмя ногами вместо двух.

– Это мир снов, мой Принц, – говорит Нкула, имея в виду не светлые грезы, а гнусное подсознательное рода человеческого.

Захир-бей откидывается на спинку стула и потягивается. Осматривает растрескавшиеся стены, холод и грязь на полу. Разбитые окна и окровавленных людей, из-за чужих бессмысленных склок осужденных на холодные ночи и полные безысходности дни. Он смотрит на своих закаленных в боях монахов и новых союзников, разбитых и изможденных. Будь я на его месте, у меня в груди засел бы тугой узел, и страшный затаенный гнев медленно превращал бы мою плоть в жидкую сталь. Намек на это слышен в его словах:

– Не моих снов, Нкула.


Глава VIII
«Трубоукладчик-90»; мимы и порнография; Найденная Тысяча

Я рос с Угрозой Ядерной Войны. Она жила на углу моей улицы и провожала меня до школы. Мы с Гонзо играли с ней, когда остальные ребята не хотели с нами разговаривать. Мы так устали от игр в Армагеддон с этой тупой и скучной Угрозой, что умоляли ее разучить что-нибудь новенькое, но она была непреклонна. Чаще всего она просто сидела на задней парте и буравила нас сердитым взглядом. А в один прекрасный день мы узнали, что она умерла. Кое-кто сильно расстроился по этому поводу, но я был очень рад от нее избавиться. Дети – такие эгоисты.

Если дать человеку время, он может привыкнуть к чему угодно. Он доведет себя до того, что жизнь не на грани превращения в жидкую плазму по вине недоумков, повздоривших из-за экономической теории и практики, начнет казаться ему плохой, страшной, неудобной и невообразимо опасной. Этим даром сознательного самоотречения особенно щедро наделены мальчики. Девочки – по крайней мере там, где я рос, – обычно более уравновешенны и разумны. Наша упертая сосредоточенность на динозаврах, таксономии, филателии и геополитических интригах их несколько настораживает и печалит. Девочки в состоянии видеть картину в целом (то есть давайте не будем уничтожать мир из-за таких пустяков), а мальчики цепляются к написанному мелким шрифтом (этот нечестивый замысел противоречит нашей природе, нельзя допустить его расцвета в нашем свободном миролюбивом обществе). Осторожно замечу, что оружие массового поражения разумнее доверить девочкам.

Нам становится даже обидно, когда наша оборона до последнего солдата подходит к концу и нас спасают. Мы так замечательно держались. Конечно, мы нормировали продукты, нам не хватало лекарств и негде было спать; время от времени нас атаковали монстры (овеществленные кошмары разных людей из разных культур), химеры (люди и животные, изувеченные Дрянью), раздвоенные (жуткие человекоподобные твари, вылезшие из озер концентрированной Дряни, как это случилось с Беном Карсвиллем) и другие гады. Словом, нам было хреново. Но мы взяли ситуацию в свои руки. Да, мы сознавали, что все хреново, однако поняли суть хреноты и в известной степени подчинили ее себе. Это как Угроза Ядерной Войны – пока она висела над нами, о прочей хреноте можно было не думать.

А потом нас взяли и спасли.

Однажды утром мы проснулись от дикого грохота из долины: что-то катилось в нашем направлении, и оно было намного, намного больше нашего дворца. Выше горы и дворца вместе взятых. Огромное вонючее сооружение двигалось в облаке какой-то склизкой пакости. Там, где пакость встречалась с Дрянью, вылетающей из леса, Дрянь съеживалась и падала на землю. Эта гигантская уродливая штука была неуязвимой, и в ней ехали люди, машущие нам так, словно мы рады их появлению.

Мы нехотя признали, что действительно рады. С нами очень осторожно заговорил человек по имени Хастер. Войдя во дворец и увидев, как мы живем, он принялся грязно ругаться. Мы чуть его не побили. Шангри-Ла выглядел ужасно, но все-таки был нам домом.

– Нет, – перебил нас Хастер, – вы не поняли. Мы едем уже несколько месяцев и еще ни разу не видели столько людей в одном месте. Ребята, да вы просто… – Он сглотнул и ошарашенно улыбнулся. – Будь я проклят, – добавил Хастер, – будь я проклят.

И захохотал. И смеялся до тех пор, пока ему не принесли пива.

Мы решили, что Хастер – наш человек. А потом собрали все свои пожитки и пошли в его кочующую крепость, потому что от нашей остались одни руины.


Я лежу на клетчатом одеяле, под самой крышей рукотворной горы, которая называется «Трубоукладчик-90». Огромное промышленное сооружение в черных пятнах, забрызганное дождем и грязью, похоже на гигантскую механическую улитку, нарисованную кубистом и оставляющую за собой серебристый след, – электростанция, отель и нефтяная вышка одновременно, все на гусеничном ходу. Это замок Хастера, и с его помощью мы завоевываем свой мир. Или создаем его заново. Отдельные куски, которые мы находим и соединяем между собой, расположены не так, как указано на картах.

Одеяло крепко пахнет чесночной колбасой. Это наводит на мысль, что прежде на нем лежал кто-то из солдат Вазиля. Чесночная колбаса осталась только у французов. Их солдатские пайки наполовину состояли из нее – странной, вяленной на ветру, сушенной на морозе, обогащенной витаминами, пастеризованной колбасы со столетним сроком годности. При желании ее можно использовать как спасательный жилет, лыжи, растопку (из оболочки выходит отличный фитиль), можно до смерти забить ею врага или строить из нее укрепления. Я даже слышал, что, если в правильных пропорциях соединить ее с уксусом и известными продуктами человеческой жизнедеятельности, выйдет неплохая взрывчатка. Весьма находчиво, хоть и омерзительно. Вот только что будет с солдатами Вазиля, если они случайно глотнут уксуса? Разлетятся на куски, как фейерверк? Быть может, они носят с собой специальную приправу, нейтрализующую действие остальных веществ? Я решаю никогда об этом не спрашивать. В общем, такой колбасе ничего не будет, даже если пропустить ее через отжимную машину. Сварите и ешьте одной рукой, а второй можно выразительно жестикулировать или крепко держать винтовку, чем, по всей видимости, и занимался человек, лежавший на этом одеяле.

Через невероятно мощный оптический прицел моей винтовки видно, как Гонзо едет впереди в наспех сляпанном вездеходе. Подобно «Трубоукладчику-90» (только много, много, много меньше), машина Гонзо – развалюха непростая. Это газонокосилка с двигателем от электромобиля для развоза молока. У такого двигателя просто невероятный крутящий момент. Молоко – эмульсия молочного жира в воде, кубический метр воды весит ровно тонну; молоковоз в состоянии выдержать тяжеленный груз, который убьет подвеску обычного автомобиля и размажет ходовую по дороге. Снимите с него это бремя (а заодно чудовищно тяжелую платформу, которая нужна для стабильности), и скромный молоковоз превратится в ракету на батарейках с огромным запасом нерастраченных сил. Вездеход Гонзо не взлетает лишь потому, что кто-то пожалел времени и не приделал ему крылья. При необходимости он может тащить за собой хоть танк.

«Трубоукладчик-90» кладет Трубу. В Трубе содержится волшебный туман, от которого исчезает Дрянь. Мы распыляем туман в воздух (называется он ФОКС, инФОрмационно эКСтра-насыщенное вещество), где он смешивается с Дрянью и нейтрализует ее. Труба делает то же самое, но постоянно, то есть мы проводим через весь мир полоску земли, на которой можно спокойно жить. ФОКС содержит огромное количество информационных отбросов, поэтому Дрянь, смешиваясь с ними, превращается не в чудищ, а в пыль и воздух.

Было время, когда мы даже считали Дрянь великим благом: еще бы, открыта субстанция, реагирующая на человеческую мысль! Конец голоду и нищете! Мы пустили к «Трубоукладчику-90» несколько ручейков Дряни, надеясь придать им желаемую форму. Однако Дрянь беспощадно правдива, а правда заключается в том, что наши самые сильные побуждения – далеко не самые похвальные. В результате эксперимента образовалась стайка недоделанных отродий и изувеченных монстров, живых булочек и губительной сахарной ваты. Мы отстреляли их по одной и во избежание повтора залили ручейки ФОКСом.

Важно помнить, что ФОКС не останавливает уже сделанных чудовищ. Поэтому я сижу тут с винтовкой, готовясь пристрелить любую двухголовую тварь, которой приспичит съесть моих друзей. И все же ФОКС не просто полезен – он нам необходим. Кроме того, важно помнить, почему это аэрозоль. По словам Хастера, если слишком большое количество ФОКСа смешать с большим количеством Дряни, получится бум – не грандиозный, но очень приличный. Скорее даже не бум, а БУУУММ-БАДАДА-ТРРРАММ-ммм. Поэтому лучше использовать ФОКС в качестве защитного экрана, а не палить им из пожарного шланга. В тысяче километров отсюда есть кратер размером с футбольное поле – там это обстоятельство выяснилось. У «Трубоукладчика-90» на южной стороне имеется соответствующий шрам – большая черная опалина.

Гонзо широкой дугой забирает вправо, а Джим Хепсоба и Сэмюэль П., наоборот, влево. Я постоянно держу голову Гонзо в объективе прицела, но – поскольку я не хочу застрелить друга даже по ошибке – никогда не навожу перекрестие на его котелок. Я защищаю Гонзо, пока он и остальные защищают «Трубоукладчик-90», а тот без помех строит новый мир. Еще в трех точках восточного фасада «Трубоукладчика-90» (компас ведет себя весьма своевольно, однако солнце по-прежнему встает в той стороне; туда мы и держим путь, единогласно решив называть ее востоком, пока кто-нибудь нас в этом не разубедит) разместились Салли Калпеппер, Томми Лапланд и Энни Бык. Они тоже вооружены и тоже ищут монстров.

За последний месяц на «Трубоукладчик-90» нападали тридцать семь раз. Широкая железная броня, закрывающая сопла, вся покрыта царапинами и вмятинами. В нее стреляли, метали ножи, били ее самодельными мечами, дубинами и палицами. Еще больше удручает, что ее кусали огромные страшные зубы. Северному крылу досталось от гигантских челюстей, явно принадлежащих большой белой акуле, вот только «Трубоукладчик-90» не попадал в воду с тех пор, как был обыкновенной нефтяной платформой, а тогда северное крыло еще не пристроили.

Кстати, крепость называется так не потому, что кладет Трубу. Это совпадение. Сверхсложная конструкция, вокруг которой она построена, представляет собой несколько переоборудованных нефтяных платформ, и первый «Трубоукладчик-90» был одним из них. Его полное название звучало так: «Трубоукладчик Девять Ноль Браво Один Один Униформ», и если предположить, что каждый знак в этой последовательности – цифра от одного до девяти или буква (переданная фонетическим алфавитом, столь популярным среди оружейных фанатиков всего мира), то он мог быть одним из 78 364 164 096 подобных машин. Неизвестно, какой земной корпорации может понадобиться столько серийных номеров. Он есть у каждой модели мобильного телефона или видеопроигрывателя, и большинство номеров предполагает такое количество возможных итераций технологии, что при средней производительности – скажем, от трех до пятидесяти различных моделей в год – у разработчиков останется еще полно свободных серийников, даже когда люди эволюционируют и сольются со своими устройствами в одно целое, а мысль об отдельном телефоне будет казаться нам столь же дикой, как сейчас мысль о ношении в кармане собственных легких.

Словом, у «Трубоукладчика-90» дурацкое название, а с виду он похож на дитя любви бульдозера и торгового центра, которое облили несколькими тысячами тонн йогурта и бросили на месяц в саду. Строителей не заботила эстетическая сторона дела: они хотели создать нечто безотказное и мощное. Они прикрепили к нефтяным платформам огромные, размером с поезд, гусеницы, а в машинном отсеке поместили реакторы с подводных лодок и системы привода с авианосцев. Все это безобразие они синхронизировали посредством нехитрых расчетов, передаточных механизмов от каких-то огромных списанных транспортеров и липкой ленты. В машинном отсеке есть целые залы, где нет ничего, кроме гигантских вращающихся шестеренок. Люди до сих пор ползают по трубопроводам и служебным туннелям, составляя план крепости. Существуют отсеки, о которых никто не знает. В них уместился бы целый город – под городом, который уже кипит жизнью наверху.

Ходячая катастрофа может развивать скорость до километра в час, но никто в своем уме не станет так гнать. Для сухопутного монстра подобных размеров это пугающе быстро. «Трубоукладчик-90» ползет с «едва ощутимой» скоростью, оставляя за собой Трубу, вокруг которой наш мир вновь обретает реальность.

По всей длине Трубы, берущей начало от какой-то далекой лаборатории, построены насосные установки, резервуары, хранилища и станции технического обслуживания, понадобившиеся людям, собравшим остатки здравого смысла и выяснившим, что произошло. Быть может, профессор Дерек – будь проклято его имя и семя на веки веков, пусть огромные барсуки гоняют его по Адам Огненных Муравьев, Мыльных Опер и Уретральных Инфекций – еще жив и пытается загладить вину.

Многие люди, будь у них выбор, сошли бы с «Трубоукладчика-90» и осели бы в одном из городишек, что разрастаются у нас за спиной. Ходят слухи о новом дивном местечке под названием Хейердал-Пойнт – предвестнике победы человека над ситуацией и возвращения к нормальной жизни. Это большой соблазн. Многие солдаты нашей армии поселились в Матчингеме, по слухам том еще притоне, но они утверждают, будто попали в рай. Однако мое любимое место в новом маленьком мире – «Трубоукладчик-90». С близкого расстояния видно свет в окнах и как люди ходят по стеклянным коридорам, ездят на медленных лязгающих лифтах (лифты все разные, одни новенькие и блестящие, другие старые, служебные, – они идут от нижних этажей до самого верха). На крыше (я сейчас нахожусь над ней) разбили некое подобие парка – большое открытое пространство с зеленью и без чудовищ. В одном уголке играют дети, в остальных отдыхает начальство.

Пока от начальства даже есть прок; нам нужны люди, способные вести расчеты и управлять ресурсами, а им надо, чтобы все работало. Погоню за прибылью временно отменили: излишков у нас нет. Кроме того, любой вздумавший разбогатеть на выживании рода человеческого понесет ответственность и будет сброшен с верхушки охлаждающей башни в горячий пар. Понесет ответственность, как за нарушение условий контракта. Все организации мира, пережившие Сгинь-Войну и первые дни Овеществления, объединились во имя одной цели. Мы отдаем этому делу последние силы. Никаких выкрутасов.

Я гляжу на парк сверху и с трудом отличаю детей от взрослых, разве что ребятишки лучше одеты. Почему-то все начальники ходят в спецовках.

На другой стороне «Трубоукладчика-90» находится мое жилище. Салли Калпеппер, по сути, лежит на его крыше, и время от времени Ли стучит в потолок, Салли щелкает рацией, я щелкаю в ответ, Салли стучит по полу, и Ли успокаивается: со мной все хорошо, я соскучился и скоро приду домой. Мы живем на верхнем этаже жилой секции, и окна комнат выходят на унылую безбрежную пустыню Нереального – так мы называем все, что лежит впереди и в нескольких милях от крепости. Дом у нас странной, несуразной формы. Комнаты открытой планировки (на косметические стены нет материалов) похожи на два куска торта, соединенных острыми концами, или на две палочки (без вертикальной) буквы «к». Нижний кусок торта отведен под ванную, которая представляет собой железную бадью с подсоединенными к ней толстыми трубами и несколькими запорными кранами. В свободное время я сижу в ванне, смотрю в окно и наблюдаю, как сходятся и расходятся ураганы материи, пляшут и дерутся призрачные силуэты и огни, а зыбкие пейзажи меняются по прихоти ветра. Думаю, – надеюсь, – там все потихоньку успокаивается. Может быть.

Комнаты всех начальников расположены на западной стороне, а окна выходят на прочный, надежный, завоеванный нами мир. Каждый вечер они устраивают коктейльную вечеринку (правда, без коктейлей) и любуются железной Трубой, постиндустриальной слякотью, которую мы оставляем за собой, и сухими пыльными равнинами незаселенной пока Жилой зоны. Где-то вдали виднеется некое подобие почвы и мерцают огоньки. От этого зрелища начальникам становится теплее, они пьют дешевое белое вино, будто оно хорошее (хорошего сейчас нет вовсе), и трахаются в маленьких клетушках размером со шкаф, потому что на западной стороне мало нормальных комнат с приличным видом, а большая их часть отведена под сиротский приют и больничные палаты. Окна их ванных смотрят на Ураганную сторону – чтобы люди не боялись там жить. Поговаривают, от вида Нереального мира сходишь с ума. Будь это правдой, горячая ванна – сомнительная компенсация, но слухам я не верю и тешу себя мыслью, что безобидно обхитрил начальство. Они считают, будто обхитрили меня, но знают, что я так не думаю и не согласился бы жить в их клетушках за весь чай Хранилища 7А, – короче, все довольны.

Еще поговаривают, что команда зачистки даже под защитой ФОКСа пропитывается Дрянью, и у нас будут странные, опасные дети с тяжелыми судьбами и диковинными именами. Нам никогда не разрешат поселиться в Жилой зоне – ведь мы заражены; Зона будет чистой – только для настоящих людей, а мы слишком долго подвергались воздействию Дряни. Нас сошлют на окраины или просто уберут. Гонзо рассказывает эти сплетни всем новичкам, прогуливаясь с ними по крыше «Трубоукладчика-90», ждет, пока они успокоятся, и налетает на них с жутким «У-у-у-у-у!».

Любой, кто не обмочит штаны, получает работу. Наверняка все это чушь – без страшилок в наше время не обойтись, – но снаружи в самом деле что-то творится. Что-то ужасное.

На прошлой неделе чудовища были похожи на бизонов. Огромные, коричневые и вонючие. Они пришли с севера-востока, грохоча, словно большой барабан, и принесли с собой облако удушливой пыли. Они ревели, бодались и били копытами. Мы расстреляли их издалека, одного за другим, и умерли они быстро. Джим Хепсоба предположил, что раньше они были обычными бизонами, а от Дряни стали тяжелее, больше, отрастили свинцовые копыта и рога, которые гнулись и лязгали, как ножницы. Кроме того, они умели высоко прыгать, чуть не летали. Мечта любой злой коровы. Но животные – это пустяки. Дрянь усиливает их качества, делает их больше и свирепее, однако зверям чужда изобретательность. Бизон хочет быть сильнее других бизонов, сильнее стаи волков и прыгать через скалы, которые преграждают ему путь. Это не так плохо. Человеческие мысли куда страшнее. Дрянь, прошедшая через сознание людей, принимает более сложные, причудливые и ужасные формы.

Как правило, человеческий мозг не сосредоточен на чем-то одном. Спокойный ум – это ум, поверхностно размышляющий о самых разных вещах, и коснувшаяся его Дрянь становится печеньем, повесткой дня, мимолетными образами былых времен, случайными запахами. Ерунда. Все эти штуки сливаются с мешаниной Нереального мира и вскоре исчезают. Другое дело – ум, находящийся в состоянии стресса, под угрозой смерти. Такой ум крайне сосредоточен и рисует более яркие образы. Он может порождать чудовищ. Летающих пираний, людей с гладкими, как яйцо, лицами, которые видят тебя даже без глаз и поворачиваются в твою сторону, будто змеи. Возможно, это плоды воображения нескольких людей, кошмары, слитые воедино. Я не знаю, и мне плевать. Знаю только, что это ужасно.

На позапрошлой неделе мы пересекали мерзкую речку, в которой водились русалки – не женщины, а помесь обоих полов. Тонкие, гибкие, с зеленоватой кожей, они поднимались на гребнях волн и взбирались по стенам «Трубоукладчика-90», перебирая длинными обезьяньими пальцами. Разинув огромные зубастые пасти, они быстро проглотили двух механиков и всех членов команды «Дельта». Тихими, похожими на пение флейты голосами русалки несли полную околесицу: «Прувет, Фостер! Леди носит постулаты, похвально или форель?» Пока ты глазел на них, соображая, что бы это значило, другая русалка подкрадывалась из-за спины на единственной склизской ноге, откусывала тебе затылок и высасывала мозговой ствол – очевидно, это был их основной рацион. Мы сражались с ними на палубе «Б», рядом с вещевым складом, а трупы выбрасывали на улицу. Сэмюэль П. хотел оставить несколько хвостов на стейки, но Ли их изъяла и отправила в лабораторию. Может, раньше они были людьми, а может, нет, но сперва мы спросим ученых, а есть будем потом, если это уместно.

Новых монстров – только-только вылезших из озера или попавших в бурю, которая приносит горизонтальный дождь и пропитывает Дрянью все на много миль вокруг, – уничтожить непросто. Они будто не понимают элементарного правила: если пуля угодила в жизненно важный орган, умри. Возможно, за недостатком опыта они не могут осмыслить, что произошло, и потому их тела самоисцеляются (если вокруг хватает Дряни): рыча и истекая кровью, они встают на ноги, готовые ко второму раунду. Недавно нам попался огромный слизень, которого мы убивали часа три, потому что никак не могли найти его мозг. В итоге Гонзо решил проблему, спалив гада живьем. Вонища стояла несколько дней.

По правде сказать, эти нормальные, очевидные монстры – не самая большая беда. Гораздо страшнее те, кто выглядит нормально и прячет все противоестественное внутри. В моих кошмарах главными действующими лицами были настоящие люди, и снаружи наверняка бегают твари, неотличимые от нас. Однако больше всего пугают и расстраивают обычные, но изменившиеся люди. Видя их, я