Мария Васильевна Семенова - Пелко и волки

Пелко и волки 376K, 121 с.   (скачать) - Мария Васильевна Семенова

Мария Васильевна Семенова
Пелко и волки




ГЛАВА ПЕРВАЯ

Это – не женский плач.

Это – плач бородатого героя…

Корельская руна

Светлая летняя ночь понемногу превращалась в утро. Сперва между деревьями заклубился туман. Густая белая борода наползала с болота, нащупывая дорогу, медленно обтекая шершавые вековые стволы, и дочь тумана, дева Терхенетар, неслышно ступала между деревьями, расчесывая отцовскую седину частым узорчатым гребешком. Холодной влагой веяло от той бороды и еще чем-то древним, прадедовским, знакомым – и одновременно жутким от немыслимой давности, чужим! Потом в лес заглянуло юное солнце, и тайная сумрачная сила ушла из тумана неведомо куда.

Теперь медведь лежал совсем неподвижно, и на обломанном древке рогатины оседали капельки влаги. Как же долго он рвал когтями зеленый мох, силясь добраться до врага, достать его хрипящей оскаленной пастью, могучими лапами!.. Так и не смог. Ярость вместе с жизнью погасла в его маленьких глазках, и опавшие сосновые иглы перестали трепетать возле ноздрей. Разгорится солнечный день, и тяжелые синие мухи слетятся на остывающую тушу, на загустевшую кровь.

Человек сидел под неохватной сосной совсем рядом с медведем, там, куда отбросил его удар, и загнутые когти зверя почти касались мягких сапог. Беловолосая голова человека свешивалась на грудь, кожаная охотничья куртка с правой стороны почернела от крови. Он не шевелился. Не далее чем к вечеру он тоже перестанет дышать, и окажется этот первый в его жизни медведь еще и самым последним. Лесные хозяева лишь сводят вместе охотника и добычу. Кому достанется победа, это уж решается один на один. Избрав соперника не по силам, вини только себя.

…Что же ты, Отсо, яблочко лесное, рассердился так на верного друга! Или перепутал сослепу в сырой ночной темноте, кинулся на угостившего медом, не признал сладко обмазавшего для тебя древесные стволы? Или просто хотел слишком крепко обнять его – и напоролся нечаянно на острую рогатину, укололся о стальной нож?.. Ком красивый, живущий в чаще лесов! Кто же теперь проведет тебя, гостя, из конца в конец по шумной деревне, кто попотчует тебя, лакомку, вкусной рыбой и пивом, кто поднесет берестяную мисочку с медом, кто вслух похвалит твое целебное сало и драгоценный золотой мех?!

Человек не заметил, как на поляне, не потревожив густых цепких кустов, возник Одноглазый. Осторожная тень заскользила над влажной травой, и туман беззвучно расступался перед нею, плотно смыкаясь позади. Одноглазый неспешно обошел поляну кругом, внимая запахам и следам. Потом приблизился к тем двоим и остановился над ними. Молчаливый зверь немногим уступал поверженному медведю – широкогрудый, высокий в загривке, на крепких и неутомимых ногах. Волк озирал поляну единственным глазом: второго он лишился давным-давно, в страшном лесном пожаре, когда падавшее дерево достало его кривым суком, пытаясь утащить с собой в смерть. С тех пор он носил на голове глубокий шрам, переходивший в подпалину. Впрочем, уши и нос служили ему по-прежнему верно, а для волка это важней…

Ощетинясь, он обошел медведя и убедился, что тот был действительно мертв. Потом подобрался к человеку, еще продолжавшему тихонько дышать: извечный враг в своей беспомощности пробуждал в нем любопытство, но вовсе не страх. Одноглазый внимательно обнюхал его руки, все еще державшие нож, и жесткая шерсть на загривке начала медленно опадать, потому что человек вдруг показался ему не чужим…

…Охотник вздрогнул от прикосновения к щеке, и какое-то время они с волком смотрели друг другу прямо в глаза. На языке зверей это всегда означает угрозу, но человек был слишком слаб, чтобы угрожать, и матерый это знал. Впрочем, охотник не боялся нападения, не боялся и смерти: его уже осенило последнее равнодушие, помогающее встретить неизбежный конец. И это тоже было понятно зверю.

Волк долго смотрел на человека, потом отвернулся и зевнул. Тяжелые клыки лязгнули.

– Здравствуй, Одноглазый… – сказал ему охотник, и зверь насторожил уши. Тихий молодой голос тоже был тот самый, памятный ему. Волк стал ждать, чтобы человек заговорил снова, но тот уже потратил все силы: беловолосая голова вновь поникла, глаза закрылись.

Одноглазый немного помедлил, потом поднялся и еще раз обнюхал его руки. Повернулся – и молча растаял, исчез в лесу…


Когда охотник очнулся вновь, стоял уже день. Тумана не было и в помине, зато на поляне слышались человеческие голоса. Людей было много – все воины, снаряженные на рать: кто с мечом при бедре, кто с боевым топором на длинном топорище. Ладожане!.. Ни с кем их не спутаешь.

Двое разводили костер, еще двое – судя по их речам, оба меряне – уже перевернули медведя и сноровисто сдирали с него шкуру. Чьи-то руки подняли молодого охотника, перенесли в сторонку, бережно уложили. Возникло бородатое мужское лицо.

– Жив, малый?

На шее воина блестела дорогая золоченая гривна. Он повторил по-корельски:

– Жив, что ли, говорю?

Охотник попробовал ответить ему, но сумел только разлепить губы и застонать.

– Ладно, – проворчал воин. – Терпи уж.

Вынул нож и разрезал кожаную куртку корела. Тот закрыл глаза и услышал, как переговаривались свежевавшие медведя.

– Им, ижорам, звериное слово ведомо, – сказал один. – Попросит, так и бирюк ему за помощью поскачет, что пес верный.

– То-то же, – с незлою насмешкой отозвался второй. – А ты еще стрелять его хотел. Хорошо, боярин не позволил…

Первый сказал, помолчав:

– Волк-то волк, а у косолапого, видать, слово свое.


1

Было это в тот год, когда князь Рюрик свалил в бою отбежавшего от Ладоги князя Вадима и кружил белым соколом по широкой словенской земле, походя, с лету разбивая малые отряды, оставшиеся от разгрома несчастливой Вадимовой рати…

На березах уже появились первые желтые листья, когда погожим солнечным утром княжеские отроки-наворопники выследили, углядели на лесной поляне один такой отряд.

Князь-варяг, поседевший в сражениях и походах, медлить не стал – повел всех своих людей прямо к поляне. Когда же подошли, велел трубить в боевой рог: сильному да храброму незачем нападать исподтишка. Пусть честный враг приготовится к битве, пусть вынет из ножен меч, застегнет на себе броню. Так больше славы его одолеть.

Рог прогудел, и люди на поляне вскочили от едва разложенных костров – даже еду сготовить не привелось. Но к тому времени, когда княжьи показались из леса, они уже успели выстроиться в круг, угрюмо ощетиниться копьями, заслониться длинными щитами… Должно, опытный и уверенный муж уводил их в леса! Не столь многи числом, а голой рукою не возьмешь: надевай боевую рукавицу, иначе наколешься.

Рюрик, уважая храбрецов, сам подался вперед на боевом коне. Трепетало над ним варяжское знамя – летящий кречет, как живой, простирал белоснежные крыла. Князь внимательно вглядывался: не видать ли кого знакомого из нарочитых ладожан, из старых Вадимовых бояр?.. Все напрасно. Не углядеть под кольчугой вышитой сорочки, не признать под надвинутым шлемом дружеского лица… Стояли молча и грозно, ждали, что скажет.

На шаг вперед всех подались непреклонные словенские удальцы: эти первыми подняли мечи за обиду своего князя Вадима, не потерпели чужеплеменника рядом с ним на ладожском столе… Этих не сдвинешь ничем, а уворачиваться они непривычны – грудью примут смертный удар и еще призадумаются: упасть или повременить! Всяк из них держал наготове широкое копье и узорчатый меч, какой редко увидишь у простого ратника, оторванного немирьем от пашни или ремесла… А за ними, за крепкими вязовыми щитами, приготовили натянутые луки отчаянные меряне. Вот у кого глаза отточены охотой до светлого блеска, не промахнутся, ловя малую щелочку меж пластинами брони, мелькнувшую открытую шею… Князь бесстрашно выехал к ним без шлема, зная: начнись вдруг стрельба, не пощадят.

Хорошее войско и храброе безмерно, жаль, числом больно невелико. И видно, что спаялось оно понемногу из всех полков, поднятых Вадимом на великую битву. Стояло даже четверо мореходов из Северных Стран, тех, кого беглый князь кликнул-таки на подмогу, не поскупясь на посулы и серебро… Их, воинов прирожденных, ни в каком сражении из виду не потеряешь. Князь Рюрик с молодых лет знал этот народ: уже начнут победители собирать пленных и стаскивать с убитых врагов оружие и порты, а четыре клепаных шлема с наглазниками еще долго будут выситься посреди поля, и вокруг них схватка отбушует не скоро.

…Так никого и не высмотрел зоркий князь и, делать нечего, обратился сразу ко всем:

– Поздорову ли, вой?

Те отозвались нестройно, и он спросил:

– А что, люди, может, миром покончим?

Он чисто говорил по-словенски: речь варяжская словенской близка. А князь, на то он и князь, чтобы всякий слышал, когда говорит. И сперва было тихо, но потом кто-то крикнул с последней удалью презревшего смерть:

– Не знаем тебя!..

Дерзкого не остановили: знать, судьбы не обскачешь. Князь выждал еще немного, потом повернул коня, бросил хмуро:

– Быть сече.


А быть сече – значит, не миновать поединка. Выйдут двое и первые попотчуют друг друга ратным вином, на мечах или так просто, оголившись по пояс и вооружась только силой собственных рук… Кто примет на себя страшную честь и положит требу Перуну, привлекая к своему вождю бранное счастье, или сам ляжет на опечаленную землю и уж не увидит ни поражения, ни победы?

Вот шелохнулись склоненные копья Вадимовых людей, выпустили неробкого малого в кожаной, прошитой железными заклепками броне. Вышел, оглянулся, сказал что-то друзьям, те засмеялись. А не избирается на поединок первый, кто вздумает; такие у любого князя в дружине наперечет, возьмешься ломать – сам смотри не сломайся! Простые гридни что камни, поединщики – твердый кремень… Князь Рюрик повернулся в седле, поискал глазами среди своих и позвал:

– Ратша!

Ратша вышел на княжеский зов с той ленивой неспешностью, которая человека понимающего неизменно пугает больше всего. И то сказать – у храброго парня разом выбелило скулы, когда увидел, на кого напоролся. Ратша, скиталец приблудный, трех лет еще не провел у Рюрика в дружине и ни с кем вроде особо не ссорился, но славили его – хуже не выдумаешь. Звали в глаза Ратшей Ратшиничем, а за глаза – Ратшей-оборотнем. Кто первый дал ему это прозвание и за что, с собой принес или уже в Ладоге наградили, люди не помнили. Поговаривали, что его мать была некогда отдана для ублажения лютого волка, тревожившего скот. Пусть, рассудили старейшины, зверюшка съедучий отпразднует свадебку, утешится с красавицей женой и перестанет резать коров! Отведенная в лес и привязанная к дереву, пригожая девка как-то спаслась и потом родила сына: были у того сына зеленоватые неласковые глаза и волосы не темные, не светлые – цвета железа, волчьего цвета!

По-прежнему неспешно вышел он на середину поляны: широкоплечий, перехваченный по тусклой кольчуге серебряным поясом. Без шлема – на что, мол, уж будто без него не управлюсь! Остановился, и длинные пепельные усы шевельнулись в улыбке:

– Смерти ищешь?

А рука с мечом, пока что книзу опущенная, внятно добавила: ну так будет тебе смерть… Парень не дрогнул, не отступил перед ним, только сглотнул. Понимал, верно, что против Ратши не устоит, но срамиться не пожелал. И прошелестел над Вадимовыми людьми тихий, сквозь зубы, сдавленный стон. Жалели старые воины о молодом, жалел каждый, что не сам вышел вперед.

– Ну, бей, – сказал Ратша. – Если смелый такой…

Тот ударил без промедления. Ратша поймал его меч, и усмешка пропала с лица, брови сошлись. Ратша-оборотень спокойно и молча делал дело, в котором ему здесь не было равных. То мастерство, при котором все вершится вроде бы само… Раз за разом он ловил меч парня и со скрежетом отшвыривал прочь. И без большой натуги заставлял соперника униженно пятиться, понемногу поворачивая его лицом против яркого осеннего солнца. И когда тот заморгал, мучительно щурясь, меч Ратши наискось располосовал на нем плотную кожаную броню, разорвал парню горло. Молодой воин захлебнулся кровью и рухнул, не вскрикнув.

Следившие за поединком вздохнули, стали поправлять оружие, переговариваться. Мог бы Ратша не убивать храброго малого, ранил бы да оттащил в полон, вся-то недолга, а честь едва ли не большая… Но уж в этом никто ему не советчик. Сам превозмог, сам и волен: вязать или решить!


Потом княжьи подняли мечи и тяжело пошли на тех, других, заслонившихся щитами посреди круглой поляны. Словене против словен, стрелки-меряне против мерян – и любой точно так же перешибет стрелой волосинку, снимет красную шишку с самой высокой елки в лесу. Другая половина Ладоги, давно уже порешившая: кто лучшая защита городу и Земле, тому ими и володеть!

Могли бы они просто закидать сгрудившихся стрелами, а и немного понадобилось бы стрел! Так сделали бы, застав разбойника на добыче, разбойнику уважения нет. Ныне враг иной, и честь ему иная…

А немногочисленные Вадимовы люди выстроились искусно: подходи первый, кто не боится! Тут-то Ратша-оборотень отличился опять. Разбежавшись, взвился в стремительном прыжке едва не выше голов! Только стрелы знай втыкались во вскинутый щит. Разом на два копья принять его не успели, одно же, выставленное навстречу, он перерубил на лету. И пал коленями на грудь кому-то из оборонявшихся. Покатился с ним по земле… А следом, по нему, через него, уже врывались побратимы, рубили налево и направо, перенимали победу…

Ладожский князь смотрел на все это из-под стяга, крепкой десницей смиряя рывшего землю коня. Не ему, вождю, помогать рубить обреченных. Отражалась в зрачках почервоневшая поляна и отряд смельчаков, быстро таявший в неравном бою. Князь глядел сумрачно, не радуясь победе. А чему радоваться? Вот замирить бы их да вернуть в Ладогу, его, Рюрика, руку держать…

Когда все кончилось, князь опять подозвал к себе Ратшу. Тот подъехал веселый, на злом боевом жеребце: рассеченный подбородок в крови, левая рука, попорченная в битве, небрежно замотана… Рюрик сам надел ему на шею плетеную серебряную гривну:

– Все бы так удалы были, как ты! Я теперь дальше пойду, а тебе дело иное: ныне взятых назад в город сведешь…

Зимними глазами глянул на него Ратша.

– За что, княже, срамишь? А не так уж я и ранен, коли ты о ране моей больше меня скорбишь!

Седой князь расправил пальцем усы.

– Не наказание тебе, но честь! Ты, ведаю, с бережением доведешь, у тебя не разбегутся. Да проследишь там, чтобы поступили с ними по уговору. Ступай!

Пленники, десятка полтора израненных бойцов, молча стояли и сидели на вытоптанной, обагренной траве. Никто из них в бою не просил о пощаде, им подарили ее непрошеную, за мужество в награду. Немного попозже всем позволят умыться и перевяжут, потому что отчаянный враг заслуживает заботы. Кто этого не разумеет, тому не для чего цеплять к поясу меч, все равно толку не будет. Однако плен есть плен, и они жались друг к другу, еще не остывшие, не отошедшие от боя. Плечами подпирали ослабевших и без жалоб готовились принять свою судьбу.

Ратша подлетел к ним соколом. Кто-то вздрогнул: сейчас выдернет меч да примется рубить, тешась над безоружными. Ратша-оборотень таков, все его знали. Но он осадил белого коня, взметнув его на Дыбы. И поднялся в стременах.

– Есть тут кто именитый? Про тех телега приготовлена. В Ладогу пойдем!

Пленники стали переглядываться, но вперед никто не шагнул. Лишь один молодой парнишка, ясноокий корел, подтолкнул было плечом бородатого мужа, стоявшего в окровавленной словенской рубахе. Тот, безликий от ран, так и качался. Но сыскал силу твердо воспротивиться товарищу, не дал вывести себя вперед. Ратша и не заметил.

– Ладно! – сказал он. – Нету так нету, шагайте пеши!

И вот после полудня они тронулись в неблизкий путь: Ратша на коне, пленники, телега с добычей и пешцы-шестники – для пригляду. Когда скрылись из глаз, Рюрик повернулся к своему воеводе – как и Ратша, молодому летами, но уже с сединою в висках, с пятнами ожогов на шее и лице.

– Что скажешь, Вольгаст? – спросил князь. – Вижу ведь, опять недоволен. За что не любишь Ратшу?

Варяг Вольгаст помолчал, гладя пальцами круглую пряжку ремня. Потом сказал так:

– Жесток он, княже, невмерно. Безжалостен. Да и слушает тебя одного, Ждан Твердятич ему не указ. Вот и боюсь – беды не случилось бы…


2

Частые звезды ровно пылали в холодной небесной черноте: стояла, может, самая последняя ясная ночь перед осенними непогодами. Молодой корел лежал под этими звездами и временами засыпал от усталости, но ненадолго: тут же вздрагивал, вновь открывая глаза, чудилось – зовут… Приподнимался на локте, силился разглядеть впотьмах лицо лежавшего рядом. У израненного воина оба глаза прятались под повязкой и сипело в груди, но губы под усами оставались сомкнутыми: нет, не звал.

Корел привычно сворачивался клубочком на влажной лесной траве и смотрел, моргая белыми ресницами, на далекие звезды. Вот приведет их этот Ратша в свой город Ладогу, и что тогда? Не иначе – убьют, принесут в жертву грозным словенским Богам. Сказывают люди, куда как горазды эти Боги полакомиться жаркой кровью молодых, сильных телом врагов…

Корельскому охотнику меньше других досталось в бою. Надо думать, его первого и подведут к деревянному Перуну, вытесанному из почернелой колоды, и страшный Бог грозы и войны наклонится над ним, заслоняя ясное небо. И станет это последним, что увидят его живые глаза…

А потом его тело будет лежать где-нибудь в серой лесной земле, не покрытое ни крашеной берестою, ни деревянной крышкой, и никто не позаботится крепко связать его, чтобы Калма-смерть не сумела выбраться наружу и не стала разгуливать по лесам и ягодным болотам… и плоть будет отпадать от костей, пока наконец вовсе не смешается с зелеными мхами, не прорастет корнями деревьев и травы… И девчонка, которая могла бы ему улыбнуться, равнодушно пройдет мимо с белым берестяным ковшичком для воды, с плетеной корзинкой для румяной морошки. И его бестелесная душа будет вотще шептать светлоокой, что это он, Пелко, лежит здесь в земле. Ей лишь покажется, что волосы тронул шаловливый лесной ветерок…

Ну как тут хоть раз не шмыгнуть носом от жалости к себе?

– Пелко!.. – внятно позвал лежавший подле него. – Пелко, спишь?

Корел взметнулся из полусна. Потянулся к соседу, осторожно положил руку ему на грудь?

– Звал, боярин? Худо тебе?..

Тот помолчал, тяжело дыша, потом прошептал по-прежнему внятно:

– Ныне помирать стану. Не до Ладоги же тебе меня на закорках тащить.

Пелко так и отшатнулся сперва. Потом припал к товарищу, обнял:

– Я крепкий! Не в тягость мне!..

И говорил, говорил что-то еще, а у самого сердце уже тонуло в черном омуте пустоты, ибо знал: не стал бы тот заговаривать о последнем, если бы не чувствовал – пришел черед. Так-то вот – и не удержишь ни просьбами, ни ласковым уговором, не поможешь никаким словом, кроме ведовского. Да ведь не вышагнет бородатый кудесник из-за ближней сосны, не ударит резным посохом в гулкую земную твердь, отгоняя беду!.. Не сказка сказывается – быль совершается, и не оборвешь ее, страшную, на полуслове, чтобы не пугала, не придумаешь сам доброго конца…

Боярин с натугой приподнял руку, пошарил впотьмах.

– Ты, Пелко, на-ка вот, возьми… прибереги пока. Доченьке передашь… Всеславушке… с собой мне дала… счастливое, говорила…

Он держал в пальцах тонкое серебряное колечко – как раз на девичий пальчик. Пришлось Пелко проглотить немужские слезы и ответить твердо, по-охотничьи:

– Передам, боярин. Ты отцом мне был.

Тот ловил воздух губами.

– Водимой моей не проговорись, смотри… Не хочу, чтобы знала. Всеславушку несмышленую жаль… кто ж ее теперь-то оборонит…

Думал, наверное, что один корел его слушал. Не видел, как рядом приподнимались тени, – весь полон принимал его смертную волю, И не только они, но и воины-сторожа, кто не спал.

Пелко все-таки не выдержал, захлебнулся слезами, что было мочи сжал кулаки:

– Я обороню!

– Ты, – усмехнулся боярин. Хотел добавить – сам птенец еще, в гнезде тебе, желторотому, сидеть, под крылом… Но сказать не успел: умер.


Утром, задолго до света, Ратшу разбудил его конь. Фыркнул над ухом, топнул копытом, и Ратша мигом оторвал голову от брошенного наземь седла. Не баловал мудрый конь, не проказить к хозяину подошел. А не раз и не два было уже так, что чуял он ворога прежде всех сторожей!

Ратша огляделся. Серые сумерки едва рассеивали мрак, костры давно прогорели, однако опытный воин и в потемках понял почти сразу – опасности нет. Ратша поднялся и больше на слух пошел туда, где устроили взятых в бою.

И немедленно угадал, отчего беспокоился конь. Один из пленников, высокорослый, могучий, лежал так неподвижно, как никогда не лежит никто живой. Вытянулся, приник измученным телом к ласковой мягкой земле – и столь крепко уснул, что даже плащ не колебался на широкой груди… Будто орел, которого жестокий охотник озорства ради разлучил с вольными небесами! Свистнула шальная стрела – и оборвался полет, и в ужасе отпрянула осиротевшая высь, и хмелем-травой прорастают гордые крылья, распластанные в пыли!..

Мальчишка-корел молча полосовал лесной серозем длинным охотничьим ножом, готовя могилу. Когда подошел Ратша, он не повернул головы.

Ратша откинул плащ с лица умершего, оглядел спокойные и вроде бы даже насмешливые черты. Насмешливые оттого, что этот воин ни в жизни, ни даже в смерти так и не признал себя побежденным… Ратша нахмурился. Ведал же, что знакомец был перед ним – ладожанин из Вадимовых гридней, – а признать, сколько ни старался, не мог. Мешала отросшая борода, мешали спекшиеся повязки, следы ран и сама смерть, всегда меняющая лицо.

Ну добро! Ладно с ним, с именем, все видели, этот доблестно бился, тяжкий стыд бросить непогребенным такого врага. Ратша протянул руку поправить ему разорванный ворот и тут приметил на шее мертвого драгоценную гривну крученого позолоченного серебра: еще куда получше той, что князь Рюрик подарил накануне ему самому.

– Вот как! – удивился он вслух. – Да тут муж непростой!.. Что же он на телеге-то ехать не захотел, жив был бы теперь!..

Люди подходили один за другим – и победители, и полон. Лишь корел все так же работал, не глядя по сторонам. Ратша покосился на него и припомнил, что эти двое еще вчера были неразлучны: хоробр-словенин, еле тащивший ноги лесной тропою, и мальчишка, все оберегавший, все подпиравший воина угловатым плечом… Ратша нагнулся и за шиворот выволок корела из ямы.

– Это кто умер ночью? Как величать?

Белобрысый волчонок глянул исподлобья:

– А не скажу тебе!

Ратша не пожалел больной руки, приласкал парня сразу обоими кулаками – в лицо и в живот. Мог бы совсем вытряхнуть душу, но на первый раз пощадил. Пелко свернулся комочком на траве-мураве возле его ног, стал кусать слежавшуюся сосновую хвою, с хрипом размазывать зелень худой мокрой щекой… Он даже не пытался подняться.

Ратша обвел взглядом полон, и всякий видел: начнешь перечить – уляжешься тут же.

– Кого хоронить думали, спрашиваю?

Никто не опустил перед ним глаз и не ответил. А ведь не могли не то, что постоять за себя – даже убежать.

А пропади они все! Ратша с трудом усмирил в себе подымавшуюся ярость и пошел к своему костру, неся покалеченную руку в здоровой: растревоженная рана возгорелась огнем. А не корел ли это изловчился полоснуть его в бою?..


3

Когда они пришли в Ладогу, с низкого неба сеялся дождик, совсем осенний, мелкий, печальный. Однако чьи-то глаза издали высмотрели шагавших опушкою леса, и весть быстрее птицы полетела со двора во двор: идут! Идут!.. Ибо многие, кто держал руку князя Вадима, кто ушел с ним к Ильменю богатства-счастья искать, оставили в Ладоге семьи. Вот и спешили навстречу женщины, загодя утирали слезы, приглядывались на бегу – не видно ли среди полоненных любимого жениха, брата, отца? Иным везло. Двое мужчин уже гладили по плечам плачущих жен, и заросшие лица кривились в неловких усмешках. Шестники с копьями им не мешали. Сами все ладожане и с теми, кого привели, жили порою забор в забор. Случалась рать – и ратились честно. А после-то что кулаками махать?..

Пелко, в стольной Ладоге никогда не бывавшему, все хотелось испуганно съежиться, спрятаться за спинами словенских друзей. Удерживался с трудом. Это сколько же здесь было дворов, и каждый – что широкая поляна в лесу! Сколько добротных, красиво и по-разному отделанных домов! А народу, народу-то!.. Больше, чем весь род Щуки, даже больше, чем три таких рода, соберись они все вместе ради великой охоты. Мелькали перед глазами незнакомые лица – голова кружилась, звон поднимался в ушах!

Была в Ладоге и линнавуори – крепость против врагов, как же без нее. Она высилась вдали, над зелеными травянистыми крышами, и оттуда уже шагали навстречу нарядные оружные люди, готовились честь честью принимать Ратшу и его молодцов.

Под ребрами время от времени прихватывало так, что только держись, однако о дубовом Перуне Пелко старался больше не помышлять; а восходило на ум незваное – зло гнал прочь и стыдился собственной трусости. Пусть их удавят, пусть зарубят топором, которым, как он слыхал от словен, сам Перун побеждал небесного Змея!.. Что от оружия умирать, что у зверя в когтях, не едино ли? Не пожалеет боярин, что он, Пелко, в названых сыновьях у него ходил.

Пешцы-шестники, те, что стерегли их в дороге, тоже кланялись родительским дворам, подхватывая на руки детей. Кажется, одного Ратшу не встречала родня, но вот и он высмотрел кого-то там, впереди, – и выпрямился, красуясь на резвом коне, развернул плечи, упер руку в бедро: на загляденье хорош! А чуть погодя нагнулся и поднял, взметнул к себе на седло девчушку-подросточка лета на два помоложе самого Пелко. Корел так и подобрался: ждал крика, испуганных слез… но она не забоялась улыбавшегося Ратши и не стала сердиться, когда он взял ее за пояс, притянул близко к себе. Мало того – даже руку положила доверчиво ему на плечо… И лишь глаза, серые, тревожные, продолжали обшаривать полон, ища кого-то и не находя. На краткий миг Пелко нечаянно перехватил этот взгляд, и вдруг ужалило стыдом за оборванную рубаху, за голое грязное тело, видимое в прорехи! Даже сам удивился: да кто еще такова, чтобы краснеть перед нею, с чего бы?.. Ратша что-то говорил девчонке, наклоняясь, касаясь усами ее щеки… Ласково говорил. Потом накинул на нее свой широкий кожаный плащ, укрывая от дождя.

Пелко отвернулся от них, посмотрел вперед и с тяжелой дурнотной тоской подумал о том, что капище и деревянный Перун помещались, должно быть, в этой крепости, поближе к хранимой ими дружине… И что усы у Перуна, наверное, вправду были золотые, а лицо – как у Ратши… И вновь темным словом сам себя выбранил за трусость!

Вот съехались с вышедшими из крепости, и Ратша поднял руку над головой:

– Здрав будь, Ждан Твердятич!

Воевода Ждан, которому князь Рюрик оставил город и половину дружины с наказом слушаться, как себя самого, всего более походил на поседелого, украшенного шрамами зубра. Не было в нем той стальной гибкости, что отличала Ратшу. На версту веяло от воеводы неподъемной, несокрушимой, медлительной мощью! Как дубовая палица рядом с острым мечом. Стоял воевода – ни дать ни взять лобастый обомшелый валун, и голова в сивой гриве и такой же бороде росла прямо из плеч: мало не одинаков был Ждан Твердятич что в рост, что в ширину! Только маленькие голубые глаза поблескивали из-под бровей, как из-под еловых лап, дружелюбно и вовсе не грозно.

Родился этот воин, как сказывали, в словенской земле, но долго жил у варягов, женился на бодричанке и даже позднего единственного сына назвал варяжским именем – Святобор.

Ратше слезть бы перед ним с коня да поклониться старшему поясным поклоном!.. Но не слез, и воевода не осерчал – чего только не простишь за удальство такому молодцу.

– И ты здравствуй, Ратша! – прогудел он приветливо. – Ну, показывай, кого привел!

– Да простых ратников все, – отозвался Ратша. – Был один муж нарочитый, да от ран умер в дороге. – И добавил: – Князь велел, чтобы по уговору с ними.

Пленников выстроили перед воеводой, и Пелко принялся разглядывать Ждана Твердятича с тем жадным вниманием, с каким приносимый в жертву разглядывает жертвенный нож. А и то, чем не Перун! Такой как размахнется – у любого змеища все головы прочь… Вот только усы не золотые, а седые почти совсем. Сам рубить примется или кликнет кого?

Пелко больно прикусил губу, мотнул головой: боярина, девка сопливая, попомни! Умирал, и то о себе не плакался, а уж ты-то заранее горазд…

Воевода оглядел взятых в бою и заложил пальцы за пояс.

– Слыхали, люди Вадимовы? Рюрик-князь миловать вас велел, по домам сказал отпустить. Да чтобы мне воды в реке впредь не мутили!

Кто-то из молодых пленников ответил со спокойной дерзостью:

– А что ее, реку, мутить, и так – Мутная.

Воевода нахмурился было, но потом упер кулаки в бока и захохотал от души.

Тут площадь-торг перед крепостью стала быстро пустеть: родичи потащили вызволенных по домам – отмывать, перевязывать раны, отпаивать парным молочком… Пока не передумал воевода-то да не приказал в поруб засадить до возвращения князя! Разобрали всех, даже раненого датчанина увели с собой какие-то люди, похожие на него и одеждами, и речью. Трое или четверо звали с собой Пелко, но он не пошел, начиная прикидывать про себя, где тут между дворами ближе до леса: лес корелу – дом теплый и друг верный, он утешит, он накормит, он вылечит! Даст отсидеться, пока выпадет случай наказ боярина по чести исполнить, а там и в сельцо родное, к матери, за руку отведет…

Но только шагнул – чавкнула под копытом раскисшая глинистая земля и конский бок мокрой белой шерсти заслонил лесные вершины:

– Эй, корел!

Пелко посмотрел на Ратшу-оборотня и ничего не ответил – да что тут отвечать! Лишь помимо воли начал убирать голову в плечи, а рука сама собой потянулась к ножу. Девчушка больше не сидела перед Ратшей на коне, ссадил, наверное, пока разговаривал с воеводой: не девичья забота слушать воинские разговоры… Она, поди, и убежала домой-то, что ей, славной, делать у Ратши на седле?!..

Отколе ни возьмись, подошел к ним русобородый корел-людик, посмотрел на Пелко, пожалел.

– Слышишь, Ратша, – сказал он, впрочем, не слишком уверенно. – Парнишка этот мне не чужой вроде…

Ратша только показал в усмешке белые зубы.

– А клятвой поклянешься?

Корел пробормотал что-то и отошел.

– Он и мне не чужой, – сказал ему Ратша. – Кровь пролил, послужит пускай! – И повернулся к Пелко: – Со мной пойдешь. Коня моего чистить станешь.

Тут Пелко подумал о том, что сотворил бы боярин, случись вдруг этому Ратше начать вот так над ним издеваться. Ведь напал бы на ненавистного либо сам себе всадил в сердце верный нож, чтобы хоть он избавил от срама!

– Не буду я коня тебе чистить! – заорал Пелко Ратше в глаза. – Твой конь, сам за ним и выноси!.. А я тебе не холоп!

Он увидел только, как тот выпростал из стремени ногу в мягком кожаном сапоге… Мог Пелко перехватить рысий прыжок, но против Ратши мало толку было в охотничьей сноровке. Показалось, будто, разбежавшись на лыжах, со всего лету грянулся в сухую лесину лицом! И кувырком полетел в жаркую темноту… Ратша еще пустил на него жеребца, чтобы раз и навсегда вышибить из дерзкого все непокорство. Но злой конь не пожелал топтать распластанного Пелко – фыркнул, переступил бережно, не прикоснувшись копытом…


4

Двое молодых рабов тщательно отряхнули красноватые гранитные жернова и поставили на гладкий стол белый берестяной короб.

– Принимай, хозяюшка ласковая, да смотри, пирожком попотчевать не забудь…

Оба были крепкие, плечистые, и от трудной работы даже не взмокли, только раскраснелись. Обоих хозяин-боярин когда-то купил здесь же, на шумном ладожском торгу, пожалев заморенных тощих мальцов. Привел домой, приодел, за стол посадил кашу есть подле себя… И вырастил румяных, смешливых нравом парней – двору подпора, а понадобится, и защита. Особенно же нынче, когда сам надежа-хозяин далеко и надолго отлучился из дому для ратного дела, да и задержался что-то, запропал, будто перелетная птица, жестокой бурей унесенная с верного пути.

Ждала мужа боярыня, ждала Всеславушка – дочка любимая. Ждали – вот-вот вернется кормилец с остатками замиренного Вадимова войска, с полоном, который – все это видели – князь Рюрик велел безо всякого выкупа отпускать по домам… Лучше прежнего зажили бы!

Но все медлил, все не торопился в Ладогу боярин, и Всеслава с матерью теряли сон и покой. Боялись отлучиться со двора, на всякий шорох бросались к дверям – вот уже сходит с коня, сейчас стукнет в ворота…

Однако нынче в этом доме день был совсем особенный – нынче здесь пекли коровай.

Так уж оно повелось с незапамятно старых времен, с тех еще, когда небо и солнце разговаривали на человеческом языке: при всяком большом начинании класть требу Богам. Да и как не поклониться Перуну, животворящему поле теплыми грозами, а с ним Яриле, дарующему всхожесть семенам и потомство всем тварям живущим! Как не дать сыра и ухи Огню Сварожичу, хлеб пекущему, дом согревающему, зверя лесного прочь отгоняющему!

Если же дело затевается непростое и желают люди вернее привлечь к тому делу милость Богов, – выбирают бурушку в стаде и режут ее под святым деревом, а потом едят всем родом на жертвенном пиру. А череп с рогами вешают на ограду святилища – в напоминание Даждьбогу с Макошью и еще затем, чтобы бежала этого места всякая скотья болезнь…

Доблестны и грозны небесные князья – словенские Боги. Но тем-то славен справный князь, что никогда не станет до черного волоса обирать живущего у него под рукой, не отнимет последнего припаса. Не враги ведь – своя кровь, та самая, которую при злой нужде кликнет князь с собою в бранный поход, та, что вместе с ним заслонит землю от врага!

Потому-то и не сердятся Боги, когда люди подносят им вместо рогатой коровы рогатый хлеб-коровушку – коровай. А что! Какая жертва Богам радостней, в какой крепче священная сила – это как еще поглядеть. Скинь с лавки одеяльце соболье – и ничего, спать можно, хотя пожестче покажется. А выдерни бревно из стены – и весь дом на стороны раскатится! Без мяса поясок туже затянешь и как-нибудь перебьешься, а без хлебушка, пожалуй, быстренько ноги-то протянешь.

Боги – оком не скорбные, все им ведомо, все различают – от сердца положено или от жира-достатка, грех загладить…

Так-то вот.


Нет большего дела, чем рождение человека, смерть или свадьба…

Мягкое тесто нежилось на чистом столе, принимало в себя молоко и муку, добрело, становилось совсем живьем. Скоро его закутают и уберут в тепло – подходить, распухать, изнемогать в ожидании печного жара.

Лепить коровай по обычаю помогали две женщины-соседки, у которых еще живы были старики родители, а первые дети удались мальчишками. Такие помощницы – молодой на счастье. Трудилась у стола и сама Всеслава, месила, прихлопывала, ловкими пальцами пускала по макушке коровая сплетенные веточки и цветы. И улыбалась задумчивой улыбкой, ибо не идет на ум ничто худое и скверное, когда живет под руками, обретает дыхание будущий хлеб…

Мать, страдая, наблюдала за ней из угла.

– Ждет печь коровая, ждет невеста жениха, – проговаривали помощницы, и боярыня прижимала ко рту кулачок. Протопленная каменка дышала жаром; коровай подняли в шесть уверенных рук, трижды передали под ним друг другу кружку пенистой браги, по очереди отхлебывая маленькие глотки. Утвердили, накрыли, обложили горячим угольем… Славный поднимется хлебушек, выйдет пышный да румяный, с крепкими рожками и мягким легким нутром, а уж духу – из избы во двор, а со двора на всю широкую улицу!

Отведав угощения, соседки поблагодарили и ушли, и тут-то боярыня обняла дочь, заплакала в голос:

– Отец твой вернется, как перед ним встану? Не уберегла, скажет, утушки малой, отдала белую лебедь ворону несытому, коршуну кривоклювому…

От каменки уже явственно веяло печеным, и добрый запах впервые говорил боярыне о неотвратимом и страшном, вплотную надвинувшемся на дом… У Всеславы тоже дрогнули губы, всхлипнула, прижалась, стала гладить мать по плечу:

– Ратша добрый ко мне… он любить меня станет… и отца!

Кого уговаривала – непонятно: не то мать, не то себя саму. А что еще станешь тут делать, если сватается первый Рюриков гридень; а сватом, того гляди, нагрянет сам Ждан-воевода, а домостройничают-то – боярыня хворая да дочка молоденькая, а вся храбрая оборона – двое рабов!..

– Добрый, добрый! – причитала мать. – Добрый, пока в женихах, а наскучишь – и выгонит, как Красу!..

Всеслава отчаянно мотала русой головой, туга коса змеей металась туда-сюда по узенькой девичьей спине.

– Не выгонит, я женой ему буду! Красу он вокруг печи не водил!..

Вот так жалели и уговаривали одна другую, а что толку: таков жених едет, что никаких отказов и слушать не станет. А заупрямишься – умыкнет, увозом увезет девку, еще и пожалеешь, что не породнился добром!

В конце концов боярыня уняла больное сердце – сама причесала Всеславу, принялась наряжать и охорашивать ее к приезду гостей, да еще заговаривала старыми заговорами, которыми от века оберегают невест:

– Как свеча яркая горит-светит ясно да красно, так и у тебя бы вся кровь в щечках таяла да ясно горела! И при черном, и при белом, и при женатом, и при холостом!..

Добыла из тайного сундука и опоясала дочь по голому телу нитками самой первой пряжи, что еще непослушными детскими пальчиками напряла когда-то Всеслава: от недоброго сглазу храни, рукоделие, рукодельницу-невесту!

И тут же снова заплакала, будто своими руками собирала дочь не замуж, а медведю в пасть или в злую неволю за тридевять земель.

Когда сняли с жара коровай и выложили на стол отдыхать-остывать под вышитыми полотенцами, оказался он на диво высоким и сверху донизу в таком ровном, ярком, жарком румянце, будто и вправду сам дед Даждьбог благословил его своим огнем на честное веселие всем добрым людям и на радость.


5

Пелко так и прижился пока в крепости-детинце, в конюшне, там, где в самый первый день оставил его, избитого, немилостивый Ратша. Он тогда еще пришел в себя оттого, что белый конь Вихорь жалеючи обнюхивал его, лежавшего на утоптанном земляном полу, дышал теплом в расквашенное лицо… Пелко приподнял непослушную занемелую руку – отдавил телом, покуда лежал, – погладил нежные шелковые ноздри… Сильный злой жеребец насторожил уши, но головы не отдернул, не укусил. И от этой-то негаданной доброты коня Пелко будто сломался: так стало жаль себя, несчастный листочек, сорванный с родной ветки, унесенный бурями, упавший наконец неведомо куда – и больно же падалось, холодно лежалось ему теперь!.. Съежился у Вихоря под ногами, закусил палец в зубах и неслышно заплакал… срам вспомнить – а что ты думаешь, ведь полегчало. На другое утро в благодарность за ласку поднес Вихорю хлеб, которым угостила его старуха чернавка. Красавец конь подношением не побрезговал, с достоинством взял горбушку из протянутой ладони, даже позволил Пелко поскрести щеткой белые бока, почистить копыта. Корел, привычный к охоте и зверью, не пугал норовистого резкими движениями, говорил с ним, умницей, ровно и тихо… Поглядели бы прежние друзья-меряне – решили бы, что он, Пелко, не одно волчье слово знал, но и лошадиное тоже. Да где они теперь, молодые удальцы! Так и легли бок о бок на той кровавой поляне, опустели их берестяные колчаны, преломились в руках меткие луки…

Небогатые хоромы – конюшня, но лесной парень радовался уже тому, что оказался под крышей. Облюбовал себе местечко в углу, притащил туда охапку колкой соломы – чем не жилье! Небось не под дождем и не в снегу, по-куропатичьи на морозе! Одного жаль, далеко остался тот веселый щенок, остроухий и звонкий охотничий добытчик-пес… Славно было бы обнять его холодной ночью, услышать стук преданного сердечка, зарыться носом в жаркий густой мех!

Первое время он сидел в конюшне, как в логове, не решаясь высунуться даже во двор. Ладога страшила его многолюдней, разноязыким оглушительным гомоном: шагнешь через порог и пропадешь ведь, как в водовороте, погибнешь, не сыскав дороги назад! То ли дело в лесу, где струятся с елок серебряные нити лунного света, где каждое дерево радо указать полночь и полдень, а звериная тропа непременно выведет к ручью…

Но, в конце концов, он преодолел этот страх. Давно привычен был справляться с пакостной боязнью, приходилось ведь кидаться за зверем на лыжах с обрывистой крутизны, а то, еще страшнее, нырять в стремнину под поваленные деревья! Сказал себе твердо, по-мужски: не вековать тут, подле коней, дело надобно помнить! Пора уже найти боярскую дочь, вернуть заветное колечко – да бежать без оглядки обратно в свой род, на Невское Устье!

Однажды вечером он тихонечко прокрался за дверь и долго озирался, запоминая, как стояла конюшня в просторном крепостном дворе. Мало ли – вдруг объявится Ратша, шагнет неожиданно из-за угла, тут успеть бы юркнуть в знакомую щелку, не угодив ему на глаза!

Но людей во дворе оказалось немного, и это придало Пелко безрассудства. Боком, боком миновал он отроков, скучавших со своими копьями в распахнутых настежь воротах. Те только покосились лениво – и ничего, даже спрашивать не стали, куда, мол, еще пошел…


Думал он первым долгом поискать соплеменников-корелов и вызнать у них что-нибудь о Всеславе, дочке боярской, но где там! Столь много народу немедленно замелькало перед глазами, засновало взад и вперед – муравьиная куча, разворошенная лакомкой Отсо… Посмотрел Пелко и понял, что прошел тогда с полоном по городу, города не увидав.

Деревянная линнавуори высилась над Ладогой, как соколиное гнездо над населенным птицами болотом: приглядывала, охраняла от залетных клювов да когтей. Ясно виден был речной берег-торжище и корабли, вытащенные на сушу. Корабли показались Пелко бесчисленными, и немудрено: в роду Щуки меньше было кожаных охотничьих лодок, чем здесь – добрых морских судов!.. Пестрели вблизи них раскинутые палатки, вились дымки над заросшими крышами громадных гостиных домов: их выстроили себе торговые ватаги, ходившие сюда из года в год.

В самой Ладоге дома были поменьше. Знать, не больно хотели здесь жить дружным родственным очагом, рубили свою избу всякой новой семье. Тянуло оттуда, снизу, уютным дровяным дымком, доносились, заглушая все прочие, дразнящие запахи еды. В одном доме – Пелко мог бы уверенно сказать, в каком именно, – пекли хлеб, в другом варили кашу, в третьем только что сунули в кипящий горшок пеструю невскую таймень… И под каждой крышей стряпали свое, не торопились делиться с соседями, не складывали принесенного в один общий котел! Рассказать бы дома, да кто же в этакое-то поверит!

Долго присматривался Пелко, желая найти среди сотни хоть один знакомый корельский дом… Не удалось. Ну так что же, сказал он себе. Не все враз. Когда это добыча сама прыгала в руки, всегда прежде вымокнешь и высохнешь, распутывая следы, а потом еще намерзнешься, лежа в густых кустах с луком в руке, со стрелой, брошенной на тетиву!

Он внимательно, до ряби в глазах, оглядывал просторные, привольно раскинувшиеся ладожские дворы. И видел, что лишь немногие избы темнели обветренными столетними стенами. Большинство казалось выстроенными вовсе недавно, будто после великого и опустошительного пожара… Тут и припомнил Пелко рассказы боярина о храбрых, жадных находниках из Северных Стран, что дерзко грабили когда околоградье, когда сам град – даже садились в нем володеть, собирали мыто с купцов и дань с ближних племен! И как сражался с ними отчаянный князь Вадим, бил жестокого ворога и сам бывал бит, как всякое лето горела бедная Ладога – жгли ее то те, то другие, выкуривая обороняющихся из-под крыш, словно барсуков из норы… И как наконец послали гонцов в Старград, к давним побратимам-варягам, испрашивая подмоги: слети, мол, сокол морской, оборони от напасти… Эх, боярин, боярин!

Пелко все-таки не сыскал в себе духу спуститься со взгорка, решил лучше обойти детинец кругом, рассудив, что для первого раза этого достанет. Сказано – сделано; и вот там-то, с северной стороны, открылись ему уменьшенные расстоянием холмики на высоком, обрывистом речном берегу. Одни, давние, покрывала пушистая зелень, другие сиротливо бугрились комьями обнаженной земли… Зоркий глаз корела отличил и красные от ягод рябинки, обозначившиеся кое-где над круглыми травяными горбами. Калмисто, – смекнул догадливый Пелко. Кладбище! Там, под серой землей, смотрят вещие сны погрузившиеся в смерть. Там, как он слыхал, положили в курган и хороброго князя Вадима.

Рябина всегда растет на местах, свято чтимых людьми; должно, было неподалеку и капище со множеством деревянных словенских Богов, а в нем, за оградой, на голову превосходя остальных, возвышался могучий Перун, которому его, пленника, так и не подарили… Пелко пообещал себе непременно добраться туда и посмотреть на Бога, проверить: вправду ли он столь грозен на вид, этот золотоусый покровитель ратных людей!


6

Не тучи черные на золотые небеса надвигаются – наезжают гости незваные…

Поздно вечером под боярскую кровлю собралась молодежь: любимые подружки и неженатые друзья – заступа невестиному дому от сватов. Иные из парней пришли в Ладогу с полоном и все еще выделялись кто рукой на перевязи, кто свежим шрамом на лбу. Глаза у них были злые. Эти, дай волю, впрямь не пустят Ратшу-оборотня на порог!

А девушки немедленно окружили Всеславу и принялись придирчиво проверять, так ли хороша, так ли убрана, так ли приодета. Известно же: хоть подышать возле невесты, хоть в бане с ней вымыться – глядь-поглядь, и себе накличешь сватов. Не того ли каждая хочет!

Но только зря подружки пытались Всеславу растормошить, зря принимались попеременно славить Ратшу и поносить, а то прямо спрашивать, люб ли жених и нет ли в тайной мысли кого-нибудь иного. Всеслава им не отвечала, сидела совсем неживая, лишь голова под расшитым очельем опускалась все ниже… Знала ведь она Ратшу, знала отца, и была без вины перед обоими виновата, и поделать ничего не могла. А ну как сойдутся эти двое, самые любимые, из-за нее, девки глупой, да не на живот-богатство, – на смерть?!..

– Едут! Едут!.. – закричали со двора.

Подхватилась Всеслава, кинулась в угол, прижалась к матери и так за нее ухватилась – никто не оторвет!..

Первым на тяжелом гривастом коне проехал ворота воевода Ждан Твердятич. Никто не посмел преградить ему путь, ни у кого рот не открылся спросить выкуп за впускание во двор: вот уж знал Рюрик-князь, кого оставлять в городе вместо себя!.. Впрочем, молодежь вокруг боярского дома подобралась тоже вовсе не робкая. Впустили с воеводой еще двоих сватов, а перед Ратшей ворота захлопнули с треском, да так, что захрипел и удивленно попятился белый конь.

Ратша только улыбнулся и, подбоченясь, остался спокойно сидеть. Ничего, на то он и жених. Да не век здесь торчать, скоро быть во дворе и ему.

А Ждан Твердятич с двоими товарищами, как пристало вежливым гостям, спешились у самых ворот. Проворные молодые ребята тут же подскочили присмотреть за конями: напоят, накормят и хвосты заплетут, вот только расседлывать, пока не свершится сговор, остерегутся.

Воевода поправил на себе пояс с неразлучным мечом, погладил честную бороду, раскинул по плечам дорогой фряжский плащ и пошел прямо к избе. Войдет такой в повалушу – и тесовый пол под ним жалобно захрустит!.. Ступил на крылечко и сказал, протянув руку к двери:

– Ты встань, моя нога, твердо и крепко, а ты, мое слово, будь твердо да метко! Тверже камня будь и липче клею, легче сосновой смолы, острей ножа, остро отточенного, – что задумаю, по-моему исполнись!

Отворил дверь и вошел без помехи.

Мать-боярыня и Всеслава как ни в чем не бывало сидели за пряжей – будто бы знать не знали и ведать не ведали, что за гости такие перешагивали порог. Только одеты были нарядней обычного, да у обеих от волнения лица разгорелись ярким румянцем.

– Здрав будь, Ждан Твердятич, – поклонилась боярыня. – Пожалуй, батюшка, за дубовый стол, хлеба-соли с нами отведай…

Воевода малое время помедлил в дверях, строго глядя кверху – на матицу, – потом степенно прошел вдоль половицы. Встал у каменки, принялся по обычаю всех сватов греть ладони, склоняя к себе в пособники и домового, и саму государыню-печь.

– Як вам не пиры пировать и не столы столовать, а с добрым делом, со сватаньем! У вас, как я слыхал, будто бы дорогой товар объявился, так вот у меня на тот товар есть славный купец…

Мало-помалу Ратше прискучило ждать. Спрыгнул с седла, вытащил гремучую плеть и трижды гулко стукнул рукоятью в ворота:

– Эй, отворили бы подобру!

– А не отворим, – долетело со двора.

Ратша поскреб ногтем усы и пообещал весело:

– Высажу ведь.

И вправду высадил бы, снял бы створки с узорчатых петель – от такого доской не заслонишься. Шутить с ним шути, но только до поры, тут мера нужна!

– А что дашь, если откроем? – спросили из-за ворот.

– Пирогов дам, – посулил Ратша без скупости. – А девкам – бусы каждой да по частому гребешку!

Ворота заскрипели и отворились опасливо: не диво, если бы Ратша-оборотень вомчался во двор на коне и пошел угощать плеткою вместо пирогов! Но Ратша не обманул. Гридни, приехавшие сватать товарища, вправду несли за ним корзину, вкусно пахнувшую перепечей, – девки-лакомки налетели. Бусы и костяные гребешки Ратша раздавал им сам: бусы были зеленые, дорогие, из тех, что продавали на торгу заезжие гости. Да и гребешки оказались один к одному, все резные, чистой белой кости, красивые. Ратше что! Его длинный меч кормит на княжеской службе, и кормит неплохо. Не обеднеет, поди. А обеднеет, так быстро нового добра себе наживет – от первой же дани, от бранной добычи.

Расхватав подарки и угощение, парни с девушками разбежались для нового дела. Вступить-то во двор Ратша вступил, а надо еще и пройти по двору, в избу попасть. А кто это сказал, будто его так просто здесь пустят!

Растворилась дверь дома, вынесли в горшке жаркие угли, стали метать Ратше под ноги. Отважен ли жених, решится ли переступить через святой огонь? Допустит его до себя домашний очаг или остановит, погонит пришлого за забор?..

Всех злее старались недавние пленники. Норовили осыпать сапоги, прожгли плащ. Ратша не уворачивался, не отшатывался ни вправо, ни влево. Щелчками сбивал кусачие угли с одежды и шел себе не торопясь прямо к крыльцу. В бою не шарахался ни от меча, ни от визгливой стрелы, этим ли его напугают!

У самого порога горсть жара полетела ему прямо в лицо. Опытный воин мгновенно заслонился рукой и тут же, прыгнув вперед, поймал за локти саму боярыню-мать. Ишь ведь – не утерпела сердешная, покинула в избе гостей, сама выскочила оборонять дочь.

Полнотелая женщина трепыхнулась курочкой: Ратша и не думал сердиться, но руки были железные. Молодежь отступила в замешательстве. Не боярыню же угольями укроплять!

– Неласково, матушка, встречаешь!.. – засмеялся Ратша. Наклонился и расцеловал обмершую хозяйку в мягкие щеки. – Ну, сватов моих помелом не погнала, так и меня уж в дом приглашай…

Бедная боярыня как-то разом обмякла, ослабла и сама распахнула перед ним дверь. Видно, и вправду не уплыть от судьбы по чистой реке, не ускакать на быстроногом коне, не запереться коваными замками. Хочешь не хочешь, а пришло лихо – отворяй ворота!


…В избе воевода Ждан Твердятич поставил Ратшу у печи и немедленно принялся откупаться пряниками от непослушных девчонок, облепивших невесту и вовсю грозившихся тут же отмахнуть ей ножиками драгоценную девичью косу.

– Пряники ешьте да прочь кышьте! – незло и в треть силы, но так, что зазвенели по полкам горшки, рявкнул на них воевода. – Не так уж вы, мелкота, на еду ей да на наряды истратились, чтобы я еще от вас откупался!

…А сам все оглядывался на Ратшу, нарадоваться не мог: ни дать ни взять – собственного сына женил. Гридень славный воеводе не сын ли! Ими, гриднями, что отец сыновьями, крепок воевода, крепок сам князь. Как не уважить такого, как не присватать понравившуюся девчонку! Пусть себе женится да родит столько славных сынков, сколько черепков в битом на свадьбе горшке!..

Вот сваты отогнали подружек, подняли невесту с лавки.

– Испытаем-ка, не слепую ли хозяйку Ратша берет! Сор-то разглядит на полу?

Расстегнули кожаные поясные карманы, стали кидать на пол вправду сперва сор, а после и серебряные монеты. Всеслава металась туда-сюда, собирала все это веником, проказливые сваты тот веник со смехом и прибаутками у нее отбирали, перебрасывали друг другу. Всеслава пыталась отшучиваться, потом слезы выступили на глазах. Ратша разглядел, прикрикнул:

– Испытывать испытывайте, а обижать не велю!

Всеслава быстренько кончила мести, подняла голову, улыбнулась ему робко и благодарно.

– А жениха-то посмотреть!.. – осмелев, подала голос боярыня. – Вот поглядим еще, довольно ли хорош!..

Ратша поклонился боярыне и подал ей большой расшитый платок. Потом подошел к Всеславе и вложил ей в руки красивую бисерную кику – замужний убор. Раскрыл сумку, достал серебряные височные колечки с круглыми завитками, сам приложил ей к очелью. Такие только-только появились еще у ладожских наряжех: и откуда прознал?.. Всеслава глядела на него снизу вверх, часто моргала, заливалась румянцем. Ратша не удержался, обнял ее, легко поднял над полом, крепко поцеловал прямо в губы. Боярыня вскинулась было – ужо тебе, бесстыжему, при людях, при огне печном, да до сговора-то!.. – но он выпустил съежившуюся Всеславу и повернулся к ближним подругам. Выволок из-за пазухи длинную разомкнутую гривну и принялся, хвалясь молодечеством, голыми пальцами рвать ее на куски. Гривна скрипела и казалась в его руках восковой. Подружки примолкали одна за одной, тихонько брали блестящее, в бою добытое серебро: кусочки были горячими. Воевода, довольный и гордый, то гладил сивую бороду, то ерошил ее пятерней. Таким бы вырастить Святобора!

– А ну! – приказал он погодя. – Неси каравай!

Гридни засуетились, выскочили вон. Вдвоем, на прикрытом блюде, внесли жениховское подношение Богам, славным Рожаницам и повелителю Роду. Тут же выставили невестину требу, и два коровая легли на стол бок к боку, ласково трогаясь загнутыми рожками. Хлеб с хлебом не ссорится. Разрежут их и перемешают куски в знак того, что быть отныне одному столу вместо двух разных, быть двум семьям крохами из одной печи.

У боярыни рука с ножом задрожала… Воевода Ждан ее отстранил. Сам переломил хрусткие корочки, сам дал по крайчику невесте и жениху. Всеслава вдруг заплакала, еле прожевала горбушку. А потом вовсе вскочила и убежала из-за стола, и Ратша беспокойно вытянул шею – куда еще, не убежит ли совсем? Бывало, сказывали ему, и такое.

Но Всеслава вскоре вернулась, подошла к жениху… и с поклоном подала ему рубашку – добрую, льняную, всю расшитую по рукавам и груди!.. Боярыня так и ахнула. Она, мать родившая, и то ведать не ведала, что дочь сшила эту рубашку Ратше в подарок, рубашку, которую никогда не дарят постылому, которая обо всем рассказывает яснее всякого слова!


7

Минуло несколько дней, и однажды погожим вечером Всеслава отправилась на девичьи посиделки – для нее, просватанной, быть может, самые последние в жизни. Будет, конечно, еще девичник, на котором она попрощается с вольной волюшкой и подарит любимой подруженьке вышитое очелье… Да и после свадьбы отчего не сходить в женский дом, не посидеть вместе со всеми за рукоделием и песней! Так-то оно так, но только прежним, девчоночьим, развеселым, с шутками-прибаутками и полночными гаданиями о женихах, – таким более не бывать. Ведь и нынче уже сидела бы в чулане, укутанная скорбным красным покрывалом, если бы мать не откладывала сговоренного пира, не тянула со свадьбой – сердце не поворачивалось отдать Ратше единственное дитя!

На руке у Всеславы покачивалась корзинка, а в корзинке, под полотенчиком, тихонько дышали теплом свежие пироги. В женском доме жило несколько старух, которым злая судьба не оставила к закату дней ни избы, ни двора, ни гостеприимной родни. Дом, конечно, совсем им не принадлежал, но молодежь подкармливала бабок, делая вид, будто всякий раз, откупает у них лавки по стенам, пол под ногами и крышу над головой. Беззубые старинушки благодарили, чем могли: учили смешливых озорниц премудрым вышивкам и песням, каких всегда в достатке на памяти у много живших людей. Учили закликать в гости весну, радостно встречать первый хлеб нового урожая и честно провожать смертные сани, увозящие на кладбище-буевище самых любимых…

Всеслава торопилась, но белого коня, поднимавшегося встречь ей, от реки, приметила издалека. Этого атласного, будто скатным жемчугом вышитого жеребца ни с каким другим нельзя было спутать, среди всех выделялся особенной лебединой статью, лютым норовом и могучей красой… У Всеславы гулко стукнуло сердце, когда подумала, что вот сейчас увидит Ратшу. Разом прокрались в душу радость, неуверенность и томительный страх. Подойдет ведь – и положит широкую руку ей на плечо, и пойдет рядом, укладывая три ее шага в один свой. Наклонится к ушку и станет рассказывать что-нибудь смешное, и она будет слушать его и не слышать, и лишь чувствовать тяжесть его руки на своем плече, и пламенеть брусничным румянцем, и гордиться, и одновременно втайне ждать – да когда ж наконец выплывет из-за деревьев зеленая, в поздних цветах, крыша женской избы!

Смешно и удивительно молвить – отлегло, когда увидела, что не Ратша был с конем.

Какой-то незнакомый парень вел под уздцы Вихоря, не дававшегося, кроме хозяина, никому! Дело невиданное. Ратша всегда сам купал верного товарища, сам чистил его и кормил… И первое, что пронеслось, – заболел ненароком, занемог злым недугом, лихой лихорадкой? Вот еще беспокойство!

Парень был корелом: рубашка, вышитая по груди утиными лапками, пояс с круглой застежкой, мягкие кожаные сапоги с тесемками, завязанными под коленом… Рубашка, как приметил пытливый девичий глаз, была выстирана и опрятно зашита по местам недавних прорех. Злющий Вихорь перебирал крепкими ногами, ластился, ловил мягкими губами его ухо.

Всеслава пригляделась внимательно, и ей показалось, будто она уже видела где-то этого человека. Но сказать наверняка было мудрено: половину лица заливал страшный синяк, правый глаз жалко слезился, не в силах открыться, распухшие черные губы потрескались. Другая сторона лица была скуластая, мальчишеская, в ярких веснушках – ни дать ни взять, ей, Всеславе, ровесник… Но зато руки у карела оказались костистые, шершавые, взрослые. Как хочешь, так и суди. И желторотым не назовешь, и полное мужское имя не совсем еще по плечу!

Любопытной Всеславе крепко захотелось расспросить его, кто таков и почему это Ратша доверил ему коня. Но, подумав, сдержалась: холопа небось нового купил на торгу – и была нужда ей заговаривать с холопом!

Она отвела глаза и уже почти с ним разминулась, когда парень вдруг дерзко взялся за дужку корзины:

– Постой, девица… Ты, что ли, Всеслава будешь, боярская дочь?

Он и вправду оказался корелом: выговора ведь не утаишь, откроешь рот – он тут же и выдаст. Всеслава проворно выдернула у него корзину:

– А тебе дело какое?

Заплывший глаз подрагивал белесой ресницей в узкой щели между бровью и щекой.

– Ты, что ли, Всеслава? – повторил он медленно.

Она осердилась:

– А хотя бы! Дело-то, говорю, какое тебе? Вот людей позову!

Неторопливый карел расстегнул пряжку у горла, сунул руку за ворот, вытащил что-то и перекусил белыми зубами крепкую плетеную жилку:

– Возьми… отец твой наказывал тебе передать.

На ладони у него лежало серебряное колечко. Ждал Пелко – быстрей голодного птенца схватит-склюнет его боярская дочь да еще, чего доброго, шустрым бельчонком припустится наутек. Не пришлось бы ловить прежде, чем дело досказывать!

Не угадал, Всеслава сперва отшатнулась, как от огня. Даже руки спрятала за спиной – не поверю такому, не поверю, обман все!.. Потом наклонилась, разглядывая, к его ладони, и Пелко приметил, как отступила вся краска с розовых девичьих щек – побелели, что береста… Сейчас заплачет.

Но тут Всеслава с неожиданной силой ухватила его за руки повыше локтей и попыталась трясти.

– Что с батюшкой моим?! Да говори же!..

– В Туонеле твой отец, – сказал Пелко, неловко высвобождаясь. – Умер от ран, и мы его похоронили. Колечко вот тебе велел передать. Да еще велел, чтобы жена его никак не дозналась. Она, говорил, все сердцем скорбела, так пусть, мол, лучше уж ждет. Ты-то не проболтайся смотри, боярская дочь.

Всеслава забрала у него серебряный ободок. Подняла на карела словно бы внезапно ослепшие глаза… потом вновь повесила голову, и Пелко близко увидел волосы у нее на затылке.

– Все расскажи, – потребовала она тихо. И закапали из глаз частые слезы – но без стона, без всхлипа. «Храбрая девка, – подумал Пелко невольно. – Дочь воина. Прав был боярин: кому знать, если не ей».

А она между тем вдруг ясно припомнила, когда и где видела этого парня: да в полоне же, что Ратша привел! Всплеснула руками и почти прокричала с ужасом и горем:

– А Ратша-то куда смотрел? Или что… он же… и убил батюшку моего?..

Пелко так и вскинулся: Ратша!.. А и было же о чем порассказать, да о таком все, отчего эта девка-невеста замкнулась бы в доме на тридцать три крепких засова и не пустила более жениха не только что в избу – даже во двор! Открыл рот корел, радуясь, что досадит злому врагу… И сыскал в себе силу не чернить Ратшу-оборотня, не порочить безвинно. Не по-охотничьи вышло бы. Не по-мужски. Еще вроде даже и заступился за него перед Всеславой, сказав так:

– Ратша отца твоего не признал… Тот в повязках лежал, в голову раненный. Ратша его велел похоронить честно… Сам ему рубаху поправил, меч бесскверный принес и каши котелок… Всех нас спрашивал, кто таков, да ни от кого не добился.

Всеслава вытирала глаза, унимая непослушно катившиеся слезы. Стыд плакать дочери храбреца: пусть голосит узнавшая, что отец любимый струсил в бою.

– Сам ты чей?.. – спросила она наконец. – Ты корел ведь?

Он ответил, смутившись:

– Мою мать зовут Огой, отца – Антеро, а меня – Пелко… Мы, ингрикот, в Невском Устье рыбу ловим…

Всеслава выговорила твердо:

– Как же мне тебя наградить? Пирожка хоть возьми…

У голодного Пелко давно уже урчало в животе от доброго запаха. Но от отказался – не годилось объедать сирых старух. Потом повел лопатками под рубахой и вдруг улыбнулся здоровой половиной лица:

– Мне… позволишь если… в баньке попариться бы!..


Белый конь Вихорь первым заметил показавшегося Ратшу. Выдернул повод у Пелко из рук, звонко заржал и пустился к хозяину.

Ратша обнял любимца за крутую теплую шею, быстро и внимательно оглядел – чисто ли выкупан, так ли расчесаны-убраны грива да хвост… Придраться было не к чему, стоило лишь подивиться, сколь быстро приручил мальчишка хитрого зверя. Ратша намотал повод на руку и пошел к тем двоим, ведя жеребца.

– И ты здесь, рыбка-щучка веселая? – обратился он к Пелко. – Все волком глядишь, а в лес не убегаешь!

Пелко и впрямь смотрел исподлобья, как ощетинившийся бирюк. Назвать ижорского парня рыбкой-щучкой значило от души его похвалить, и Ратша, может, вправду был им доволен за Вихоря, – но в устах врага и похвала делается ядовитой. Пелко выговорил сквозь зубы:

– Я-то, может, и щучка! Да ты мне не ловец!

Длинный нож висел у него на поясе в узорчатых ножнах – этот охотник сумеет выхватить его вмиг. Ратша перестал улыбаться, сощурился:

– Вот как…

Он был оружен – при мече, но наверняка обошелся бы плеткой. Или вовсе кулаком. Пелко привык не теряться на быстрых невских порогах, привык загонять длинноногих лосей и одолевать зубастых волков, хватало у него для этого и ловкости, и силы. Но таким, как он, на одного Ратшу следовало выходить впятером. Оба это понимали, и Ратша почувствовал невольное уважение: кусачий щенок не опускал перед ним глаз, хоть и знал, что бит будет нещадно.

Выручила Всеслава. Бесстрашно встала между ними, взяла жениха за руку.

– Отвез бы меня лучше, – сказала она негромко. – Там девки скучают, заждались уже небось.

Воин усмехнулся в усы и не стал отпихивать ее с дороги. Взял за пояс, подсадил на коня, спросив мимоходом:

– Что глаза красные? Обидел кто?

– Нет, – отмахнулась Всеслава. – Плач свадебный припоминала. Пелко молча поразился ловкой неправде…

Ратша коснулся ладонью белого крупа Вихоря, вскочил ему на спину охлябь и стиснул коленями, посылая вперед.

Пелко долго провожал их глазами. Вот Ратша обнял Всеславу за плечи, придерживая впереди себя на коне. И наклонился к ней – наверное, опять нашептывал на ушко и касался жесткими усами ее щеки…

И она не отталкивала страшного, не звала на помощь, не умоляла спасти!

Мать качала колыбельку и не ведала, не знала,
для кого качает дочку —
для супруга или волка?
То ли муж ее обнимет,
сам добычливый охотник,
статный, шелковобородый,
молодой хозяин справный,
то ли волк в чащобе встретит,
разорвет шатун свирепый,
приласкает зверь голодный,
ворон косточки похвалит…

Пелко страстно захотелось избавить ее, утешить, оборонить. Или не это наказывал ему боярин при кончине? То-то порадовался бы, пируя за широким столом у хозяина Туони, то-то уж похвалил бы приемного сына…

Пелко еще раз нашел взглядом Вихоря, чей позолоченный закатным солнцем круп мелькал уже далеко. И вдруг обиделся на Всеславу за отца: думал ли умиравший боярин, что дочь его родная станет миловаться-невеститься с Ратшей!..

Пелко круто повернулся и пошагал прочь. Передав колечко, он волен был сбежать, благо запирать его Ратша и не думал. Но тот не охотник, кто бросает товарища в лапах у зверя. А тем более названую сестру.

Но только в баню к ней во двор он не пойдет. Ни за что не пойдет. Хотя, конечно, корелу прожить без бани вовсе не просто. Без жаркого веничка, без душистого пара с облитых квасом раскаленных камней… почти так же тяжело, как без вкусной рыбы и без мягкой сосновой коры!


ГЛАВА ВТОРАЯ

С виду был тот лук красивым,

но имел негодный норов:

в будни он просил по жертве,

а по праздникам и по две.

Калевала

Одноглазый плыл вперед и чувствовал, как быстро оставляли его силы. Еще накануне он играючи пересек бы неширокое лесное озерцо, но вчерашнее миновало, не вернешь его. Даже Одноглазым он стал только что, когда заживо сгоравшее дерево, рушась, хлестнуло его по голове сучьями в дымившейся смоле… Теперь голову и глаз невыносимо жгло, так, что хотелось сжаться в комок и заплакать. А в тот первый миг он даже не остановился, даже не умерил отчаянного бега, потому что вздыбленная шерсть уже потрескивала у него на боках, сворачиваясь от жара, и воняла паленым…

Огонь летел вершинами обреченных деревьев, и угли дождем сыпались с них наземь, и птицы, желавшие отсидеться в кустах, сгорали вместе с кустами. Огонь обогнал Одноглазого и первым ворвался в подсохшие у берега тростники – волка встретила стена дыма и пламени, заслонившая последние клочки чистого неба. Она преградила ему путь к спасительной воде, и надо было бы остановиться и подождать, пока выгорят ломкие стебли… Какое там! Гибельный ужас распластал Одноглазого в немыслимом прыжке, бросил его прямо через огонь. Дымные языки опалили брюхо и грудь, и он взвыл, погибая на лету от боли и копоти, наполнившей горло. Но в следующий миг холодная вода расступилась под его телом, он провалился в нее с головой и понял, что раскаленная смерть уже не сумеет его схватить. Вынырнул и отчаянно закашлялся, замолотил лапами, силясь удержаться на плаву… Он, еще недавно умевший пересечь любое озеро с добычей, брошенной на загривок!

…Одноглазый упрямо плыл вперед, к дальнему берегу: туда, он знал, не доберется пожар. Но ослабевшие лапы все медленнее двигались в усыпанной пеплом воде, и собственная набрякшая шкура впервые мешала движению, тянула вниз, в страну рыб и водорослей, на дно.

Он уже мало что различал вокруг себя. Зрячий глаз затягивала жемчужная пелена, вода проникала в горло и в ноздри, он глотал ее и задыхался. Он уже понимал, что берега ему не видать, но сражался по-прежнему: так уж воспитали его мать и отец, так бывает, когда олень спасается по глубокому снегу, где вязнут не столь длинные волчьи ноги, и уже ясно, что добыча уйдет и брюхо снова останется пустым, – и все-таки до последнего длится погоня…

Одноглазый не услышал приближавшегося плеска. Но твердое дерево толкнуло его в плечо, и что-то совсем не похожее на острозубую пасть крепко ухватило за шиворот, надежно приподняло его голову над водой. Вот тогда-то он перестал плыть и повис в воде, бездумно отдаваясь нечаянной передышке. Потом до сознания достучался запах: его держала человеческая рука. Но даже это не заставило волка пошевелиться, и лишь когда его стали обвязывать поперек тела ременной петлей, Одноглазый медленно ощерил клыки, дернул больной головой и попробовал зарычать. Получился хрип, никого, конечно, не испугавший.

– Тихо ты, – негромко сказал ему человек. – Терпи теперь… Перевернешь!

Петля больно сдавила грудь, но дышать было можно, и, главное, вода больше не заливала горла, не затягивала в глубину. В конце концов Одноглазый положил голову на низкий борт кожаной лодочки и затих. Человек накрепко привязал свободный конец ремня и передвинулся, уравновешивая тяжесть матерого: вот ведь волчина, того гляди, совсем утопит легкую лодку… Поднял короткое весло и принялся понемногу грести.

Потом Одноглазый лежал на мягкой опавшей хвое, и запахи живого зеленого леса вновь смешивались с жарким дыханием огня. Но теперь это был добрый ручной огонь, никому не причиняющий беды. Он не кусался, а лишь сушил на волке промокшую шерсть. За это Одноглазый терпел его подле себя, как терпел и человека, который осмеливался прикасаться к нему и даже трогать рану на его голове… Когда настала ночь, охотник беспечно уснул по другую сторону костра. Тогда Одноглазый попробовал встать, и это ему удалось. Осторожно обогнув тлевшие угли, он приблизился к человеку. Тот пробормотал что-то во сне, перевернулся на спину, показывая беззащитное горло… Одноглазый внимательно обнюхал его, а потом, припадая на обожженную лапу, ушел в лес…

Убегай отсюда, серый,
жадный зверь с железной пастью,
уходи в края чужие,
на скалистые вершины,
уходи в страну туманов,
где не выросли деревья,
где у трав макушки сохнут.
Убегай, пока есть когти
у тебя на крепких лапах
и на челюстях есть зубы!


1

Большой торг был в городе Ладоге и богатый! Со всех сторон света наезжали гости-купцы. Кто с запада, из-за хмурого холодного моря из варяжских, немецких, прусских земель; кто с юга, от рода Полянского, булгарского, хазарского. Еще иные с востока – из-за водских болот, из бескрайних чудских и биармийских лесов… И наконец, северяне: урмане, даны и свей. Те самые, что раньше, на памяти живущих, нещадно обирали здешние места. Когда разбойными набегами, когда принуждением к откупу или данью. Всех в страхе держали. Морские корабли налетали и улетали клевучими быстрокрылыми птицами, растворялись в синем безбрежье: не достанешь ни проклятием, ни стрелой!

…Рюрик, в Ладоге сев, первым делом послал к невским ижорам, снял с них Вадимом наложенную дань. Не за так снял, конечно, – но с тем, чтобы зорко стерегли они находников в Котлине озере и на Невском Устье. У Вадима при этом ни позволения, ни совета князь-варяг не испросил. И тот, гордый, не забыл ему попрания своей княжеской воли, поселил обиду в темном закоулке души, как мизгиря в тенетах. Да и шептуны, каких при всяком князе достаточно, обоим помогли… только здесь-то речь не про них. Ижоры зато отплатили честь честью и с лихвой! Стоило теперь далекому морю процвесть чуждыми парусами – и Ладога о том узнавала немедля.

В первый раз князь послал вперед молодого воеводу Вольгаста, того самого, с обожженным лицом. Не так просто послал – о трех снекках, варяжских боевых кораблях. Принял воевода непрошеных гостей, датчан-селундцев, да и спросил прямо: с чем, мол, пожаловали сюда? Гордо спросил и грозно, как следовало то защитнику, хозяину вверенной земли. Храбрые датчане тогда подумали-подумали – и не стали вязаться с варягами, подняли на мачты белые щиты: с миром, стало быть, торговать к вам пришли.

Сказано – сделано. Вольгаст их пропустил. Торговали они, впрочем, недолго, ибо никаких дельных товаров с собою не привезли, и вся Ладога потихоньку над ними смеялась. И корелы, и чудь, и меря со словенами. А князя Вадима разбирала досада, что не он потеху ту людям учинил.

Когда же гости стали собираться домой, князь-мореход наказал им запомнить:

– А с красным щитом дороги сюда никому нет. И впредь по сему будет!

Те только хмуро кивали. Волей-неволею приходилось кивать. Рюрик ведь говорил, не иной какой князь, а про него, про Рюрика, в Северных Странах дважды не спрашивали, кто, мол, еще таков…

Ладно же! На том тогда распростились, и вроде даже добром. Но едва миновала зима, такая силища нагрянула с моря – туча черная, молниями перепоясанная! Одних мачт больше было, чем добрых деревьев во всех приневских лесах… Так, по крайней мере, донесли ижорские сторожа.

Тут уже Рюрик сам кликнул боевой клич и велел спускать на воду все корабли.

И была сеча великая на море Нево! А случилась она в голубой весенний день, холодный еще и какой-то дремотный, когда медленно уходили в Устье расколотые льды, и ложилось на ленивые гладкие волны туманное белесоватое марево, и дымы над ладожскими крышами прямыми сизыми столбами уходили в небо и там, на высоте полета стрелы, растекались по сторонам, упираясь в невидимую твердь… на кораблях не поднимали мачт, не ставили парусов: не для чего. Так, на веслах, и пустились друг другу встречь.

Шум битвы и крики сражавшихся слышны были, говорят, аж у города, и далеко-далеко в море опрометью скатывались с облюбованных льдин пятнистые невские тюлени…

Тогда-то убедились чужеплеменники – впрямь не было птицы страшней злого белого сокола, слетевшего на этот берег из Варяжской земли! Едва пять кораблей сыскали дорогу обратно в Невское Устье. А уж, сколько сумело уйти невредимыми, многих ли не заклевали насмерть ижорские огненные стрелы – про то ведал лишь сам сердитый Перун да еще старый Укко, справедливый Бог всех корельских племен.

Со дня памятной битвы датчане, свеи, урмане приходили в Ладогу все больше для торга. Бывает и так, что сильному приходится склониться перед сильнейшим, и ничего удивительного в том нет. Случалось разное, как без того. Но если уж эти люди вывешивали на полосатый парус белый мирный знак – обманывали нечасто. Была и у них своя Правда, через данное слово переступать не велевшая.

А самые любопытные и отчаянные викинги, пользуясь миром, повадились ходить далеко за ладожские пределы – на юг и восток. Было там что поглядеть, было что продать-купить…


Вот и ныне стоял в Ладоге один такой корабль, побывавший за тридевятью землями: за рекой Сувяр свирепою, за морем Онего неласковым, за волоком, за лесами дремучими – на озере Весь. Теперь этот корабль возвращался на остров Готланд, домой. И не пуст возвращался. Плотно лежали в его трюме прекрасные льняные ткани из Белоозера и бобровые меха, которым на севере цена была достойная – золото да серебро.

И пора, давно пора бы стройному кораблю расправить над Мутной широкое расписное крыло, унести стосковавшихся мореходов, да и самому задремать на зиму в знакомом корабельном сарае… Легко вымолвить – выполнить нелегко! Дыбилось на пути, грохотало великое Нево, одержимое яростными осенними бурями. Лютовало оно в тот год страшней страшного. Хочешь, нет ли – жди, покуда уймется. А там холода.

И пришлось бы невезучим ватажникам сбивать руки о мерзлые весла, проводя Невским Устьем обледенелый корабль!.. Выручило нежданное. На счастье готландцев, Ждан Твердятич дружески сошелся с Эймундом, хозяином лодьи. И с чего бы? Никому не ведомо, разве только самого воеводу и спросить. Всех вокруг удивил и сам, наверное, удивился немало. Сколько таких же срубил он в неистовых битвах прежней своей жизни, на Поморье варяжском, да и здесь! А вот с этим сдружился. Должно быть, почувствовал к могучему гету ту родственную приязнь, что так часто братает неустрашимых и сильных.

И вот однажды, видя, что всякий новый день прибавлял мореходам тревоги и беспокойства, воевода призвал их всех к себе и сам предложил:

– А оставайтесь-ка вы, други, у меня тут зиму зимовать! Весной и вернетесь, по высокой-то воде, первыми будете у себя в Павикене на торгу!

Геты посоветовались меж собою и согласились, поблагодарив. Живо устроили на берегу сарай для корабля и чуть повыше – длинный дом внутри огороженного двора: надвигавшиеся холода не велели мешкать в работе. А скоро было замечено, что народу в Гетском дворе стало ото дня ко дню прибавляться. Стекались под гостеприимную крышу урмане, геты, свей, датчане, служившие князю Вадиму и желавшие теперь вернуться домой… Эймунд, хевдинг-вождь, принимал всех, не спрашивая, кто таковы.

…То-то прибыло радости влюбчивым, глупеньким ладожским девчонкам!


2

Сведомые люди вот о чем толковали.

Шел как-то Ратша по торгу вдоль невеликой Ладожки-речки, у ее впадения в Мутную, и вдруг увидел негаданное, нежданное: босую девчонку, со всех ног бежавшую краем воды. И погоню за нею – краснолицего мужика как раз на голову пониже самого Ратши.

– Рабу держи!.. – кричал краснолицый, не в силах поймать свое добро сам. – Рабу беглую держи!..

И хотя никто не торопился ему помогать, было ясно – рано или поздно подскочат замешкавшиеся слуги, встанут на дороге, схватят в охапку. И кто-то мерзкий снова пожелает обнять ее еще прежде, чем будет взвешено серебро… Жаль девчонку, да только и от хозяина бегать Правда-то не велит!

А ничего не скажешь, хороша была русокосая. И горда: птица, из клетки рванувшаяся! Ратша живо углядел тонкий стан, соболиные брови и ясные глаза, разгоревшиеся отчаянием и гневом. Эта-то красота все и решила. Он широко шагнул неперерез, и рабыня забилась у него в руках, как рыбка в сети. Попалась, горемычная!

Никто не крикнул Ратше обидного слова, но немногие и похвалили. Нет хозяйства без рабов и рабынь, да ведь всему живому хочется на вольную волюшку, этого ли не понять…

Подоспел торговец и сразу принялся, отдуваясь, расстегивать на себе ремешок – повязать быстроногую, чтобы не бегала больше.

– Давай сюда ее! – сказал он Ратше. – Тебе, гридень, спасибо. Приходи потом, любую выберешь. Уж с тебя дорого не запрошу…

А сам и руку уже протянул – свести ослушницу обратно в шатер, кликнуть челядь и без лишних глаз всыпать ей хорошенько, чтобы впредь тихо сидела, хозяина перед людьми не срамила.

Был же этот гость пришлый откуда-то издалека – может, кривич плесковский, а может, вовсе полянин. И то: знал бы лучше, с кем говорит, – не радовался бы заранее. Ратша только посмотрел на него сверху вниз и скривился в нехорошей усмешке:

– Руки, гостюшка, убери… тебе отдать, сказываешь? Да ведь девка-то моя.

– Как твоя? – опешил торговец. Всякое приключалось с ним в дальнем пути, но чтобы обирали среди бела дня и прилюдно, прямо на торгу, – ни разу еще!

– А вот так, – ответил Ратша спокойно. – Была моя, да украл незнамо кто. Отколе к тебе попала, не ведаю. А можешь сказать, где взял, веди до третьего свода.

Вокруг них начинали понемногу смеяться. Все знали ладожскую Правду: теперь, чтобы только отмыться – не сам, мол, умыкнул со двора, перекупил лишь, – бедняга гость должен был бы вести Ратщу к прежнему владельцу девчонки, а от него еще к другому, на кого тот укажет. И лишь с него потребует себе за убыток, за то, что продавал, не ведая, украденную рабу и прямо нарвался на владельца!.. А где их, второго, третьего перекупщиков, ныне найдешь, да и были ли, может, сам похитил из родительского дома, и тоже ведь не пряником обернется, если дознаются…

– Лжу говоришь!.. – прорвало криком купчину. – Твоя, говоришь, так объяви хоть, как звать!

Ратшу-оборотня, человека в городе нового и нравом опасного, ладожане не очень-то любили; но торговец рабами не бывает мил никому: ни своему, ни чужому. Потому-то каждый из стоявших там на берегу не убоялся бы подтвердить хоть на суде, каждый почесал бы в затылке и припомнил – была же когда-то у него пригожая девка, ведь вправду была, да у какого гридня их нету!

Впрочем, Ратша постоял за себя сам. Выговорил не моргнув глазом первое, что явилось на ум:

– Красой звать.

Разжал руки, выпуская невольницу, – теперь, мол, как хочешь, – и она сама выбрала свою судьбу: пала наземь, обхватила его колени, прижалась румяной щекой к пыльному кожаному сапогу. И заплакала, закивала растрепанной головой:

– Краса, Краса…

Ограбленный гость так и не побежал плакаться на Ратшу грозным князьям, Рюрику и Вадиму. Доищешься у них суда против своего, тут самому-то последнего не потерять бы! Так и ушел Ратша с берега и девку с собой увел. Знать, вовсе тошно было ей в неволе, готова была, бедная, хоть в воду, не то что к незнакомому ладожскому гридню… Послушная шла за ним, тихая-тихая… только слезы знай текли по щекам, падали на желтый песок.

Истинного ее имени Ратша так и не удосужился спросить: все Краса да Краса. Теперь эта Краса жила в крепости вместе с прислугой, нянчила потихоньку маленького Ратшинича. Рождение сына избавило ее от неволи, вернуло свободу, да радости-то: сидела ведь одна-одинешенька, что малая пичуга, злой рукой из родного гнезда выкинутая! Ни угла своего, ни матери ласковой, ни отца-защитника, ни братьев с сестрицами, ни мужа милого, ни удалого жениха… Ратша, приголубивший было, к ней совсем теперь не заглядывал: наскучила игрушка…


3

Всеслава разыскала Пелко в крепости, в конюшне: он чистил и охорашивал белого Вихоря, и совсем не было похоже, чтобы он занимался этим из-под палки. Да и конь знай тихонько пофыркивал от удовольствия, изгибая сильную шею, – ловкие пальцы расчесывали длинную гриву, заплетали ее в косы.

Заметив Всеславу, Пелко покраснел и отвернулся: вспомнил, что был на нее обижен. Девка, она девка и есть, в который раз сказал он себе. Отца потеряла – а ей и ладно, будет зато теперь Ратшу своего любить. Еще и радуется небось: никто уж его из-за стола не прогонит, не назовет окаянным, никто из дому пути ему не покажет… И того, глупая, не знает, не ведает, что отец перед смертью о ней думу тяжкую думал, ее, неразумную, уберечь хотел от беды! Девке что – лишь бы просватали. А и правду сказать, смешное сватовство было у этих словен! Это ж надо додуматься до такого, чтобы свободную продавать жениху за куны, как вещь! Да еще, срам выговорить, всего чаще увозили куда-то из материнского дома!.. То ли дело в зеленой чаще лесной, в добрых землях корелов племени ингрикот, на привольном Устье! Там ведь девушка сама выбирала парня под стать, сама звала приглянувшегося в женихи. И если тот справлялся с делами, что поручала ему строгая невестина мать – вспахать поле-пожогу, выстроить надежную лодку, приручить лесного жеребенка – лося, – играл свадьбу и оставался жить, делался мужем, входил в род…

Всяк своим обычаем крепок. Но будь его, Пелко, вольная воля, не так бы он выдавал замуж сестрицу любимую, ягодку-куманичку, девушку высокого лемби, лицом пригожую, в рукоделии искусную и родом знатную вдобавок. И не такого бы жениха ей подыскал. Это-то уж наверняка!

Так размышлял Пелко, не глядя на Всеславу, остановившуюся в Дверях; она же долго не решалась обратиться к нему, смущенно молчала, переминалась с ноги на ногу, теребила пальцами плетеный поясок. Он спиной чувствовал ее неловкость и слышал, как тонко позванивал на пояске бронзовый оберег.

– Пелко… – прошептала она, наконец.

Корел обернулся, и теперь уже она покраснела почти до слез, опуская перед ним взгляд. Пелко расправил плечи: если подле Ратши он неизменно чувствовал себя щенком, то тут уж он враз сделался могучим взрослым мужем, пришедшим из лесу еще и затем, чтобы рассудить ее нечистую совесть.

– Пелко… – тихонько повторила Всеслава. – Пелко, вразумил бы ты меня, недогадливую: почему это батюшка тебе колечко поручил, не иному кому?..

Вот когда вся его обида-неприязнь подалась, как весенний ледок над речной быстриной! Значит, думала-таки о славном отце, не забывала его, не спешила выкинуть из сердца да из памяти вон! Пелко посмотрел на ее руки, занятые концом пояска, и увидел, что девчоночьи запястья были вдвое тоньше его собственных. А еще у нее были волосы – не то чтобы кудрявые, но вроде того пуха, что растет в перьях лебедя у самого тела, согревает гордую птицу в холодной воде… Проведешь по ним ладонью – и ладонь не ощутит. Разве только губы почувствуют или щека…

Пелко погнал от себя непрошеные мысли и сумрачно ответил:

– Отец твой сыном меня звал.

Сказал и сам внутренне сжался, будто в ожидании удара. Вот сейчас поднимет брови и спросит презрительно: тебя? И получится, что он, Пелко, зря ступил на тот весенний ледок, зря доверился ее любви к отцу – приблазнилась ему эта любовь на пустом месте, точно обманный болотный огонек, заманивающий во мрак!

Тут Всеслава впервые отважилась посмотреть ему в лицо. Ростом она была новоявленному братцу до подбородка; подняла голову и увидела, что безобразная опухоль пропала с его скулы, оставив после себя желтоватые пятна, и теперь корел смотрел на нее обоими глазами, а глаза были серые и внимательные, настороженные… Твердо знала Всеслава – он не обманывал. А откуда знала, и сама того не взялась бы объяснить.

– Все поведай, – велела она чуть слышно. – Как же ты к ним пристал?

– Меня Отсо помял, – сказал Пелко. – Отец твой в лесу нашел, не дал пропасть. Вот… ушел бы я из рода совсем.

Он расстегнул пряжку пояса и до ключиц закатал шерстяную рубаху: весь правый бок занимал след чудовищной лапы с когтями, глубоко пробороздившими тело.

– Медведь! – ахнула Всеслава. – Так ты на медведя ходил! Да неужто один отважился?

– Не называй Отсо по имени, – поспешно остановил ее Пелко и даже оглянулся на дверь. – Отсо может услышать и прийти туда, где о нем говорят!

– Это не запретное имя, – успокоила его Всеслава. – Тайного имени мы, женщины, и вовсе не знаем, не для чего нам его знать… А медведь – это значит Тот, Кто Мед Любит, Медоед… Да как же ты духу-то набрался?

Пелко только пожал плечами – при чем тут храбрость, нужда в лес погнала!

– Нам, – сказал он ей, – сало понадобилось. Ниэра, моей матери сын старший, в полынью провалился зимой, кашлять стал. А Отсо в лекаря звать поодиночке идут.

Он рассказывал еще долго, О том, как боярин с чадью своей жил гостем в роду Большой Щуки, в просторном доме, где дружно усаживалось на чистые лавки много женщин-рукодельниц и их охотников-мужей, и как перемешали с медом целебное сало и поили им обоих – Ниэру и Пелко, пораненного жестоко… И как потом Ниэра встал на ноги и снова смог ловить рыбу в реке, а он, Пелко, отпросился у матери и ушел вместе с боярином, который, тоскуя по рано умершему первенцу, крепко привязался к ижорскому парню, назвал его родным… А потом – с тяжким усилием, с мукой сердечной – о гибели боярина, о словах его заветных про дочь милую, про то, что некому будет теперь за нее постоять…

– Я ему обещал за вас с матерью заступиться, – сказал Пелко сурово. – Я ведь потому отсюда и не бегу. Так что ты… если вдруг что…

Всеслава стояла перед ним, слушала молча. При этих словах вскинула глаза: слезы дрожали у нее на ресницах. И нежданно – видел бы Ратша! – обняла оторопевшего Пелко, сомкнув руки на его шее, поцеловала в глубоко запавшую щеку.

– Братик… – прошептала она, силясь удержать закипавший в груди плач. – Братик милый… ты к нам приходи… поешь хоть досыта…

Бросилась к двери и пропала, растаяла в ярком полуденном свете, щедро заливавшем двор крепости. Ей-то ни с кем нельзя было поделиться – ни с матерью больной, ни с подружками болтливыми, ни с женихом!


4

А Ратша как раз был во дворе: мерялся воинским умением с молодым гетом – кто кого одолеет на тупых, неопасных мечах. Белозубый гет выбрал его в противники сам.

– Люди говорят, не ты здесь среди воинов самый неловкий. Ратша знал, как хвалят немногословные мореходы. Назвали не последним, считай, признали лучшим из всех. Вдвоем с гетом они обмотали тряпками, измазали крошеным углем пару длинных старых мечей: синяк, может, поставишь, но злой раны не нанесешь, а что для воина простой синяк! Уголь же – того ради, чтобы видеть, где коснулся соперника, где подставил ему свое собственное тело. Скинули рубахи, не желая пачкать их зря, и встали друг против друга посреди широкого двора, сравнивая мечи. А потом – заплясали, с силой занося увесистые клинки и когда легко отскакивая из-под ударов, когда останавливая их на середине размаха. А то вдруг, словно в настоящем бою, пропускали чужой меч, получали отметину на груди или плече и тут же сами прыгали вперед, доставая соперника уже наверняка…

– Не видал я что-то тебя раньше в Эймундовой ватаге, – сказал Ратша неожиданно. – Что, сюда небось с полоном пришел?

У гета нелюдимо блеснули зоркие голубые глаза.

– А хотя бы и так, – проговорил он медленно. И добавил с дерзким вызовом: – Вади конунг был неплохим вождем!

Так они, мореходы, называли князя Вадима.

Ратша промолчал… Молодые отроки и мальчишки-детские собрались вокруг густой шумливой толпой: было ведь тут чему по– | учиться, было на что посмотреть! Не всякий день сходятся друг с другом такие бойцы, – не зевай, гляди в оба, мотай себе на едва проклюнувшийся ус!

Вот и пусть научаются, и не одному воинскому удальству…

Молодой гет, видно, ждал срамного слова, поношения себе и своему князю. Не услышал от Ратши – стал коситься на сгрудившихся парней, но те, языкатые, вперед гридня рта раскрыть не осмелились. И северный воин понял их молчание, просветлел загорелым скуластым лицом, угрюмые глаза потеплели. А противником он оказался что надо: даже Ратше-оборотню, всеми признанному бойцу, по сторонам зевать не давал. Да потом еще начал приговаривать на своем языке, и так складно, будто не дрался, а на лавке дома сидел:

Посмотрим-ка, кто искусней рыбой шлемов владеет —
скальд по имени Тьельвар или гардский ясень доспехов…

Что же, Ратша хорошо знал этот язык, знал, как слагают песни в Северных Странах. Еще знал: воина-песнотворца всюду ценят повыше двоих бессловесных. Должно быть, гет немало подивился про себя, когда Ратша ответил ему похожими речами, но только по-словенски:

Тьельвар, песенник, справный гусельщик,
слышу, имечко у тебя достославное:
прозывался так первый из готландцев.
Верно, ты ему не чужая кровь!

– Это ты правильно подметил!.. – засмеялся Тьельвар и проворно отскочил, уберегая колени от коварного удара под щит. – А что такое гусли, Словении?

– Это арфа такая, – проворчал Ратша, ловя его меч. – Я тебе потом покажу.

Но в это время они поменялись местами, и Ратша заметил Всеславу, пробиравшуюся за спинами отроков к воротам. Ему показалось, будто она хоронилась, пряталась с глаз, и он окликнул ее:

– Эй, Всеславушка! Погоди!

Она обернулась, и он сразу же понял: что-то тут было не так. Что-то произошло. А в следующий миг она съежилась и опрометью кинулась в ворота – прочь со двора.

Тьельвар легко мог бы достать отвлекшегося Ратшу. Но не поддался соблазну, опустил меч.

– Погоди, – сказал ему Ратша. – Я сейчас.

Он, конечно, бегал много быстрее всякой девчонки. Но когда он оказался в воротах, Всеславы и след простыл. И вправду спасалась, будто от смерти!

– Вон туда Всеслава твоя потекла, – указал Ратше один из отроков, стороживших с копьями подступ к воротам. – Домой побежала!

Негоже гридню на потеху всей Ладоге бегать без рубахи, ловя девку-невесту. Ничего, он еще заглянет вечерком к ней во двор, выспросит, в чем горе-беда, не обидел ли кто! А буде назовет охальника, так не скроется бессовестный ни зверем в бору, ни рыбкой в быстрой Мутной реке…

Тьельвар терпеливо ждал его, держа в руках оба меча. Ратша подошел, и гет подмигнул ему:

– Хвали день к вечеру, деву – после свадьбы, а жену – на погребальном костре…

– Это так, – проворчал Ратша и кинул на руку щит.


Минул день, минул другой. Ратша ничего не дознался от Всеславы. На все расспросы она лишь опускала голову и так жалко молчала, что, в конце концов, он махнул рукой и перестал ее мучить. Знать бы Ратше, что стоял у нее перед глазами израненный отец, умиравший где-то далеко-далеко, под сырым деревом в густом темном лесу… и он, Ратша-оборотень, пусть без умысла, но в его смерти все-таки повинный… И оттого-то не шел ей в горло сладкий кусок, не хотелось ни плясать, ни веселиться, ни смотреть на храброго красавца жениха…

Пришлось Ратше довольствоваться тем, что она хоть перестала прятаться от него, и можно было вновь привести ее в гридницу на пир и посадить возле себя. Княгине быть с князем, жене гридня сидеть подле мужа, привыкать к дружинному угощению, к шумным товарищам суженого, весело передающим по кругу наполненные рога!

Так случилось, что на том пиру как раз против Ратши оказался ватажник-гет по имени Хакон; Ратша слыхал, как его, несмотря на совсем молодые лета, часто называли искусным воином. А того чаще – задирой.

На невесту, показавшуюся ему серенькой пичужкой, Хакон поглядел разве что мельком, зато Ратшей откровенно любовался. Потом он вдруг громко сказал:

– Не победил тебя Тьельвар, но ты знай, что и мой род не хуже. И уж я-то сумею тебя одолеть, если только ты не побоишься со мной сойтись. И не на тупых мечах, а на острых!

Мало радости выслушивать подобное, но не дело ведь и лаяться на пиру, да еще с юнцом неразумным, и с гостем к тому же! Ратша сразу ощутил на себе строгий взгляд воеводы – и сдержался, ответил миролюбиво:

– Не кормил бы меня князь Рюрик, если бы я с каждым ратился, у кого меч на поясе есть.

Хакон скривился насмешливо:

– Нет мне дела до твоего Хререка конунга, который столь долго не может разбить беспомощного врага. Ведь когда этот Вади конунг, или как там его еще называют, сидел здесь, в Альдейгьюборге, мы приходили в страну и грабили, где нам нравилось больше. Неудачлив твой вождь, раз он возится с его людьми целое лето и никак их не победит!

Редкий гридень не схватится за меч, когда при нем трогают князя. У Ратши затлели в глазах желтые огоньки.

– Не так слаб был Вадим, как тебе кажется, готландец. И воины у него все один к одному, я-то с ними сражался. Били они вас всегда, если только вы не успевали на лодьях удрать. Затем лишь Рюрика звали сюда, чтобы море вам запереть!

Хакон отмахнулся:

– Хререк такой же викинг, как Эймунд или я, вот только родился вендом. Да и люди его, я слыхал, все больше свеи и селундские Датчане!

Ратша не торопясь положил пустой рог, расправил плечи… Всеслава смотрела на него со страхом. Да не она одна – теперь уже вся гридница к ним повернулась. Ратша сказал:

– Князь Рюрик в дружину меня принял. Похож я на датчанина?

Хакон вытер ладонь о рубашку, чтобы в случае чего не соскользнула с черена.

– Не похож ты и на человека, которого я мог бы испугаться. Ты ведь, как мне известно, покинул конунга и войско из-за раны, которую я бы и перевязывать не стал!

Всеслава все-таки ухватила жениха за руку, но он даже не заметил. Начал подниматься из-за стола.

– А повтори-ка, гость, что сказал, да погромче, я тут малость не разобрал…

Хакон засмеялся – ему было весело, да и руки, похоже, чесались. Эх, не миновать бы тут отчаянной сшибки и крови, а всего скорее, и смерти! Но вдоль стола уже стремительно шагал воевода, а по другую сторону, не отставая, поспешал Эймунд, гетский вождь.

Широкая рука Ждана Твердятича легла Ратше на плечо – не вдруг стряхнешь.

– Сядь! Не срами гридницу и князя, да и меня, старого!

Ратша обернулся к нему, глянул в глаза: покориться ли? И кое-кто затаил уже дух, предчувствуя, как Ратша-оборотень, слушавший обыкновенно лишь князя, сцепится еще и со старым храбрецом…

Но Ратша все-таки покорился.

– Разве что вправду гридницу замарать жаль, – проговорил он угрюмо. И опустился на лавку.

Эймунд что-то говорил Хакону вполголоса, но тот едва его слушал. А потом вовсе перебил старшего, бросив через стол:

– Не хочешь ты сражаться против меня, как следовало бы мужу, но, может, хоть простого боя не побоишься?

Ратша молча покосился на воеводу: уберешь, мол, руку-то с плеча? Или уж давай отвечай сам! Но тут наконец озлился и Ждан Твердятич. Многое прощается гостью, но не все же! Не поступаются своей и княжеской честью из-за того только, что догадала судьба посадить злоречивого в твоем доме за стол…

– Ладно, ежели так! – тяжело глядя на Хакона, пообещал воевода. – Будет тебе простой бой!


Испытанным храбрецам всегда легче поладить между собою; бессчетные раны и сама жизнь обучают их особому благородству – брататься с былым врагом и чтить друг друга, не замахиваясь оружием, не растрачивая мужества и доблести в бесполезной вражде. Юных больше тянет на безрассудное соперничество, на неразумные подвиги, приносящие немедленную славу; недавно надевшим мечи хочется утвердить себя в битвах, им редко есть дело до выстраданной мудрости старших…

Хорошо, когда вождю удается держать в узде такого задиру, покуда сам не наберется ума. Бывает же всякий раз по-разному, смотря как распорядится судьба.


5

От словоохотливых гридней о поединке прослышала вся Ладога. И на следующий день множество народу стекло на высокий берег Мутной, во двор детинца, в кольцо бревенчатых стен. И хоть Ратшу-оборотня по-прежнему жаловали немногие, ныне, как и тогда, на рабском торгу, будут ладожане одной рукою на его стороне. И те, кто втайне оплакивал удалого Вадима, и принявшие в свое сердце князя-варяга. Всех сразу обидел молодой гет, и волей-неволей придется Ратше постоять сразу за всех. Уж так оно выходило.

Воевода Ждан Твердятич сидел на низком крылечке, на разостланном ковре. Подле него поместилась жена-бодричанка, пригожая, в дочки годящаяся сивобородому мужу. А за спиной воеводы, сосредоточенный и гордый, стоял с копьем Святобор, стройный беленький отрок, Всеславе ровесник. Воевода негромко беседовал с Эймундом. У Эймунда седые волосы вились красивыми крупными кольцами, спадали из-под ремешка на широкие плечи, Эймунд глядел невесело: не нравилось ему, что словене уже загодя косо посматривали на гетов, а геты – на словен… Не затем они остались здесь зимовать, чтобы в самом начале искоренить даже ту шаткую дружбу, которая им здесь доставалась!

Поединщики молча подошли каждый к своему вождю, сложили наземь пояса с мечами, а после и рубашки. Стащили с ног сапоги, с тем чтобы все видели – ни один не припрятал за голенищем ножа… Земля, крепко схваченная ночным заморозком, уколола босые ступни.

Молодые девчонки по сторонам подметенного круга щелкали белыми зубами вкусные лесные орехи, подталкивали друг дружку локотками, обсуждая, кто был красивее – Хакон или Ратша. Умудренные боевым опытом парни сокрушали твердые скорлупки в загорелых жилистых кулаках, угощали девчонок ядрышками и объясняли им, что дело не в красоте. Хотя красота для воина, конечно, тоже не последнее дело.

Ратша стоял неподвижно, хмурился. Все это лето он провел в броне, в ратном походе, и был белокож. На груди у него багровели два длинных рубца от свейских мечей. Рубцы эти рассказывали знающему взгляду о великом искусстве и мужестве воина: многие учатся принимать телом безобидный обмотанный клинок, да многие ли на это решаются в смертном бою?

А по левому плечу, глубоко вдавленный в живую белую плоть, бежал стремительный волк. Давний знак, наложенный, еще когда Ратшу-мальчика принимали к себе в мужской дом мужи его рода. Век не видать оружия тому, кто испугается горячего железа или, того хуже, заплачет от боли! Где жил тот род, Ратша никому не рассказывал. Люди же думали, что знак был неспроста. А не рождались ли в том роду все оборотнями вроде него?..

Хакон с удовольствием разминал руки, красуясь перед пригожими ладожанками. Он-то с весны сидел у весла, подставлял себя солнышку. Оно и выкрасило его сильное тело в цвет спелой луковой шелухи. Не было на нем уродливых шрамов – под чистой гладкой кожей перекатывались твердые бугры.

Вот сошлись!.. Приглядываться, разговоры разговаривать не стали: сразу сгребли один другого за плечи и долго стояли так, будто обнявшись, чуть покачиваясь и неспешно разведывая живущую в сопернике силу…

Пелко вытягивал шею, разглядывая боровшихся, и всей душою желал Ратше поражения и срама. Пусть-ка поднатужится молодой гет и переломает ему все косточки, разорвет жилы, вывернет суставы! И да поможет ему в том суровый Туони-бог, уводящий людей за черные реки, в бессолнечные края! Пусть-ка пережмет Хакон Ратше все нутро, пусть закричит Ратша страшным криком в его цепких руках, пусть польется у него по светлым усам густая смертельная кровь!

Так мечтал мстительный корел, призывая в помощники злобного Лемпо и доброго Тапио, могущественного хозяина лесов, и даже самого небесного Старика, хоть бы уж этот Хакон с острова Вуоя расплатился с Ратшей, раз ему, Пелко, все никак не было удачи!

Потом он разглядел в толпе Всеславу… Она стояла неподвижно, сомкнув белые пальцы, и, конечно, болела сердцем о женихе. И странное дело – на сей раз Пелко позабыл на нее обидеться за то, что на уме у нее снова был Ратша, а не отец. Поняв, он сам этому удивился, но удивился запоздало, начав уже протискиваться к ней между плотно сгрудившимися людьми. А путь к Всеславе неожиданно оказался опасным и трудным: парни досадливо пихали его, девки щипали в сердцах – вот ведь еще растопыра, выбрал же времечко перебираться с места на место! Бой без оружия редко затягивается надолго, чуть моргнешь – как раз все и пропустишь. Сейчас кто-нибудь из двоих поймает соперника одному ему известной уловкой и с маху грянет о землю, утоптанную и подмороженную до твердости дубовой доски! Либо так скрутит его, что тот, не вынеся муки, сам взмолится о пощаде. Или не взмолится – и долго будет носить на больном покалеченном теле повязки и лубки…

Хакон первым начал ломать врага по-настоящему. Поддел Ратшу под колено и с силой рванул, едва не опрокинув его навзничь. Но Ратша был начеку: устоял и так отшвырнул гета, что тот мало не пропахал головой серую пыль. Пальцы Хакона оставили багровые следы у Ратши на плечах. И оба дышали, как после долгого бега.

Пелко протолкался наконец к Всеславе и встал у нее за спиной, зорко следя, чтобы никто не обидел названую сестру, ни с умыслом, ни случайно.

Хакон между тем вновь ринулся вперед и, быстрым окунем нырнув под вытянутые навстречу руки, устремил оба кулака Ратше в живот.

Всеслава вскрикнула и ухватилась за Пелко, прижалась лицом к его груди – только бы не видеть! Пелко ее обнял, стал гладить по голове. Сердце у него то стучало, то останавливалось, и где тут было задуматься, что на его месте мог оказаться кто угодно другой: Всеслава навряд ли и заметила, что рядом с нею стоял именно он…

А кулаки у Хакона были что надо! Наверняка убил бы Ратшу, если бы попал. Но Ратша-оборотень успел увернуться, и Хакон едва оцарапал его вместо удара – снес кожу с ребер на правом боку. А Ратша мгновенно выгнулся и сгреб гета сзади поперек тела, притиснул его локти к бокам. Еще миг – и яростным усилием оторвал врага от земли. А его пальцы встретились у Хакона на груди и соединились там в железный замок.

Тут обмершие ладожане перевели дух, начали разговаривать. Хакон попался в ловушку, но это была ловушка сразу для обоих. Если гет достаточно крепок и к тому же сумеет не потерять головы, он соберется с силами и разорвет сдавившую петлю, и тогда-то не поздоровится Ратше, у которого, гляди, от натуги уже судорога пошла по лицу…

Хакон извивался придавленным змеем, стремясь то повалить словенина, то выскользнуть из западни. Все без толку! Ратша стоял как врытый, лишь жилистые пальцы медленно переступали по запястьям. Хакон был в тисках, и тиски эти сжимались.

Позабывшие об орехах девчонки первыми поняли, что гету не спастись. Они-то видели, как Ратша этими вот пальцами без великой натуги рвал крепкое крученое серебро. Уже Хакон начал ловить воздух губами, на шее и на руках вздулись синие веревки жил… Он все еще не сдавался. Он и не сдастся.

Воевода Ждан, уперев в колени стиснутые кулаки, смотрел на них во все глаза. Мало кто отваживается в поединке на подобный прием – не дает он легкого верха, самого победителя уведут прочь под руки, еле живого… Ждан Твердятич неплохо знал, что к чему, сам когда-то пробовал подобное и теперь все оглядывался на Святобора – пристально ли следит?

…А в том, что победа будет за словенином, не сомневался больше никто. Ратша-оборотень вправду как волк: сомкнет челюсти на добыче и не разомкнет их, пока в нем самом будет гореть упрямая жизнь. Этому хватит силы для расправы над гетом, хватит и душевного зла. Тихо переговаривавшиеся гридни не помнили случая, чтобы он помиловал кого-то в бою. Не было такого еще!

Эймунд хевдинг опустил белую голову, стал глядеть себе под ноги. Ждан Твердятич скосил на него глаза и нахмурился. Чего уж тут не понять! Жаль гибнущего, а тем более своего. Жаль, что Хаконова скамья на лодье окажется пустой в морском бою или в шторм, когда понадобится грести против ветра и волны… Можно было, конечно, попробовать предложить Ратше выкуп, но уж этого не позабудет спасителю сам Хакон, даже если Ратша вдруг вправду надумает отпустить его за серебро!

Хакон не стал вымаливать себе жизнь. Хотя и приходилось ему – хуже не выдумаешь: сознание гасло, он корчился, задыхаясь, не в силах даже достать ногами земли. Тиски сжимались все крепче, еще немного – и лежать ему на земле мертвому, с раздавленной грудью, с переломанными костями…

У Ратши у самого темнело в глазах, напряжение слепило его, но вдруг он неожиданно ясно разглядел Всеславу, стоявшую, оказывается, прямо против него. Подле торчал парнишка-корел и, похоже, самоотверженно оберегал ее в толкотне. Она же смотрела на Ратшу круглыми от ужаса глазами, прижимая ладони к захолодевшим щекам, и, может статься, впервые видела суженого таким, каким ненавидел его Пелко, таким, каким он в действительности и был, – Ратшей-оборотнем, жалости не знающим… Не тем смешливым, гораздым на веселые выдумки женихом, которому она тайком от матери вышивала свадебную рубаху!

И вот тогда-то стряслось дотоле неслыханное, невиданное. Ратша внезапно разжал совсем было сросшиеся руки, и полузадушенный Хакон свалился к его ногам. Жестокая боль, иглой пронизавшая легкие, тотчас скрутила гета в комок, он судорожно вобрал в себя воздух, и из носу пошла кровь. Шатающийся победитель грозно обежал взором смолкшую от изумления толпу: ну-ка, пусть тот, кто думает, будто ему, Ратше, недостало решимости или силы, произнесет это громко! Но безмолвие длилось, и он повернулся к застланному ковром крылечку, к двоим вождям.

– Пусть живет храбрый Хакон!.. – сипло выговорил он на северном языке. – Твой человек, Эймунд хевдинг, молод и смел, и незачем ему тут умирать!

Вот уж удивил так удивил всякое видевших ладожан! Стояли ведь и стояли молчком, не знали, что подумать-сказать, слова достойного выговорить не могли… Геты, хуже знавшие Ратшу, опамятовались первыми. В двадцать рук подхватили тяжело хрипевшего Хакона и бегом потащили вниз, к берегу Мутной, – отливать, покуда не поздно, из кожаных шапок холодной осенней водой…


Тут Всеславе проскользнуть бы меж гриднями, обступившими победителя-жениха, расцеловать любимое, враз осунувшееся лицо, своим гребешком расчесать мокрые слипшиеся волосы, об руку пройти с ним до резной двери дружинной избы! Какое там! Отвернулась от них от всех и пошла как незрячая за ворота детинца, со двора долой. Пелко увидел, поспешно двинулся следом: мало ли вдруг что с милой названой сестрой.

Они одновременно заметили юную женщину, стоявшую в сторонке, у серой бревенчатой стены. Была она хороша собою и одета вовсе не бедно: на голове – шелковая кика, на ногах – ладные кожаные башмачки, на плечах – теплый плащ мягкого привозного сукна. И кольца у висков – посеребренные, витые, с узором.

Только смотрела она отчего-то вовсе не весело, так, будто сдерживала долгую тоску, носила ее в себе, не давала вырваться слезами.

Пелко неоткуда было ведать имя пригожей, зато Всеслава узнала ее немедленно – Краса! Та, чьей злой судьбой пугала дочку сердобольная боярыня-мать.

Вот и посмотрели они друг дружке в глаза: счастливая невеста Всеслава и прискучившая рабыня, вольноотпущенница, вызволенная рождением сына… Пелко и тот смекнул, что были они, встретившиеся, не совсем вроде чужими. Увидел, как задрожали губы у Всеславы: что сотворит дочь боярская, гордая? Замахнется, прогонит, уязвит неласковым словом? Всеслава шагнула вдруг вперед – и обняла отшатнувшуюся было, испуганную Красу, и та прильнула к ней, отвечая на ласку, а потом заморгала часто и уткнулась лицом Всеславе в плечо. Была, видно, для нее боярская дочь не соперницей, а такой же, как сама она, несчастливой девчонкой, которую душа рвалась пожалеть.


6

…Станешь много слушать старых людей и призадумаешься: не запоздал ли появиться на свет. И все-то было раньше иначе, не так, как теперь, и всегда лучше нынешнего. И светлые весны удавались дружнее, и дичь в бору рыскала гуще, и дела молодецкие, удалые, теперешним не чета, сами в песню просились.

Ведь было же, что все мужи рода селились своим особенным очагом. И молодые ребята-паробки взрастали не в ласке и жалостливости женской, а в суровости воинской, которая только и отвечает сути мужчины!

Кое-где в глухих углах это, как сказывали, еще держалось. В Ладоге же – не то, дедам посрамление, внукам беспутным укоризна. Теперь и женский дом женским лишь назывался, а от мужского единственное, что осталось, – дружинная изба. А и жила-то в ней одна только молодежь холостая, своего угла не заведшая…

В эту дружинную избу Тьельвар пришел к Ратше несколько дней спустя, когда ладожане не устали еще толковать о поединке.

Вечер был непогожий. Ратша сидел у огня в безрукавке, брошенной на голые плечи. Безрукавка была волчьего меха. Ратша смазывал головки стрел, узкие, трехгранные, назначенные прошивать крепкие кольчуги, вклиниваться между пластинками броней. Пяточки подобных стрел всегда красят красным, и нету от них никакого спасения в бою. Особенно если лучник хоть чем-нибудь похож на Ратшу… Рядом с воином сидел Святобор, помогал чем умел, смотрел ему в руки. Ратша его не гнал, знать, не жаден был до своих воинских ухваток, передавал науку. Тьельвар поздоровался с ними, сел и вытянул ноги к огню, не торопясь выкладывать, с чем пришел.

Когда он входил, отрок о чем-то рассказывал Ратше вполголоса; при виде Тьельвара он тут же умолк из уважения к старшему. Но Тьельвар не стал затевать разговора, и Святобор продолжал:

– Однажды мы подходили туда на снекке как раз перед рассветом… Ты знаешь, там такие белые скалы, и они лежали в небе, как облако, и светились. Вольгаст еще посмотрел и сказал, что такова, наверное, сама Гора Света, на которой сидят Боги…

– Химинбьерг, – проговорил Тьельвар. – В наших небесах тоже есть Небесные Горы. И я слыхал, что оттуда поистине далеко видно. О чем это ты рассказываешь, ярлов сын?

Святобор даже покраснел, польщенный вниманием, и ответил:

– Об Арконе.

Он, конечно, хоть до утра мог бы рассказывать о своей варяжской святыне, где когда-то поцеловал землю сам Бог Святовит. Да и язык у парня подвешен был неплохо, не заскучаешь, слушая такого. Нынче, правда, Тьельвар совсем другое держал на уме, но не годилось это показывать, да и какой скальд откажется послушать складные речи? По чести молвить, он даже благодарен был Святобору за нечаянную помеху: дело-то предстояло уж очень нелегкое.

Впрочем, Святобор все же что-то почувствовал и вскоре умолк.

– Ты гусли мне обещал показать, – напомнил Ратше молодой гет. Ратша убрал в колчан последнюю стрелу и поднял глаза на Святобора:

– Принеси гусли.

Отрок бегом сорвался с места, гордясь, что именитый воин удостоил его просьбы. Взяв гусли, Ратша поставил звонкую кленовую доску на левое колено, вдел пальцы в отверстие при верхнем конце, тронул струны. Он управлялся с мечом охотнее, чем с гуслями, не почитая гудьбу за свое дело; но, как почти всякий гридень, мог при случае похвалить песней славное дело, припомнить павшего друга… Тьельвар имел уже случай в том убедиться.

Расходились волны на море великом,
выбегали кораблики на синее море,
кораблики ладные, стройные из того ли города Ладоги…

Тьельвар слушал молча. Ратша покосился на него несколько раз, потом снял гусли с колена.

– А не в песнях ты мыслями, готландский гость.

Тьельвар подпер кулаком подбородок и кивнул на колчан, висевший на деревянном гвозде:

– Не хотелось бы мне оказаться под этими стрелами, Словении.

Ратша отдал гусли Святобору и ответил, усмехнувшись:

– Так ведь и не с чего бы вроде.

– Это верно, – сказал Тьельвар. – Но не всем людям хочется одного и того же, как ты, наверное, знаешь.

Ратша тяжело молчал некоторое время, и Тьельвар не знал, чего ждать.

– Вот, значит, как, – нехотя выговорил воин. – Иди себе, Святобор.

Святобор пристыженно поднялся: мог бы и сам уйти, поняв, что эти речи велись не для него.

– А теперь рассказывай, – велел Ратша. – Все рассказывай.

– Ты, наверное, видел рядом с Хаконом человека по имени Авайр, – начал Тьельвар негромко. – Так вот, у Авайра есть брат. Этот брат много раз ходил грабить в здешние места и всегда возвращался с добычей. А потом случилась та битва с Хререком конунгом, которую не скоро позабудут у нас в Северных Странах. Брат Авайра приехал домой без ноги и рассказывал про гардского воина, очень похожего на тебя.

– Может быть, – проворчал Ратша. – Я всех не помню. У Хакона я тоже кого-нибудь изрубил?

– У Хакона, – сказал Тьельвар, – вся родня погибла дома, в Павикене, когда вендские викинги устроили туда набег. Хакон вернулся из Бирки, где он тогда был, и ему рассказали, что его отец и братья пали в бою, а мать и сестру увезли неведомо куда. Вот он и поклялся, что не даст вендам житья, пока они его не убьют.

– Твоего Хакона я раз уже поучил и не очень-то его боюсь, – сказал Ратша угрюмо. – А не то я, пожалуй, напомнил бы тебе, что я не варяг. Жаль, не был я в Павикене и не видел там его сестру. Я уж позаботился бы, чтобы у Хакона была причина мне мстить!

Тьельвар, казалось, предвидел эти слова.

– Ты вправду не венд, но ты ходишь на их корабле и ешь с ними хлеб. И ты неплохо дерешься, а для мести выбирают не худшего в роду. У Хакона есть славный меч, и он говорит, будто выкопал его из древней могилы, отняв у курганного духа.

Ратша положил ногу на ногу.

– Так ведь и я свой не под забором нашел…

Он хорошо понимал, зачем это Тьельвар пришел сюда к нему и завел разговор. Хотелось гетам мирно пересидеть в Ладоге зиму и уйти по весне с добрыми товарами в трюме и серебром в кошелях. А вовсе не со стрелами в спинах.

– Я не буду дразнить Хакона сестрой-рабыней, – пообещал он примолкшему Тьельвару. – Но и Хакон меня пусть лучше не трогает.

Всеслава увидела Хакона возле своего дома: она несла на коромысле два деревянных ведерка, и прозрачные капли падали в жесткую придорожную траву.

– Здравствуй, ярлова дочь, – сказал ей Хакон.

– И ты здравствуй, гость готландский, – отозвалась она. Хотела его обойти, но Хакон загородил ей дорогу, встал на пути. Всеслава помимо собственной воли покраснела, беспомощно опустила голову, остановилась. Она помнила, как он задыхался у Ратши в руках, и ей вовсе не хотелось с ним говорить.

– Люди передают, – сказал Хакон, улыбаясь, – будто бы твой жених оставил мне жизнь для того только, чтобы тебе угодить. Это все выдумки или правда?

Ему скверно давалась трудная словенская речь. Всеслава покраснела пуще и смолчала, а Хакон продолжал:

– Может быть, я тебе понравился? Выходи замуж не за Ратшу, а за меня.

Чем могла окончиться эта встреча, неизвестно; всего скорее, Хакон того только и ждал, чтобы она бросила коромысло с ведерками и побежала плакаться жениху. Но Ратша неожиданно появился подле них сам. Подъехал на белом Вихоре, и Тьельвар рысью скакал следом за другом, неся на кулаке злую ловчую птицу. Серый пес, похожий на волка, бежал у его стремени. А позади всех трусил на смирной лошадке Пелко-ижор, и жирные осенние гуси мотали вялыми шеями по крупу его рыжей кобылы, связанные ремешком за перепончатые лапки.

Ратша спокойно поздоровался с Хаконом, посмотрел на Всеславу и спешился. Отобрал у невесты оба ведра:

– Пойдем-ка…

И широко зашагал к боярскому двору, не оглядываясь на гетов. Всеслава пошла за ним следом покорная, с малиновыми щеками. Опять она в чем-то была безо всякой вины виновата, и одинокая тоска неслышно плакала в ней, и казалось – вот-вот разразится, грозой грянет непоправимая беда.

Белый Вихорь важно выступал рядом, фыркая, клал голову хозяину на плечо…


7

Удивительное это место и нехорошее – поляна в глухом лесу или крутой обрыв над берегом реки, где спят в земле давно умершие люди! Вовсе незачем соваться туда без дела, особенно же к вечеру, когда солнце торопится с небес. И ведь сам знаешь, что не сотворил никому из ушедших в Туонелу даже мысленного зла, а страшно все равно. Ну как раскроется насыпанный прадедами курган, выпустит в ночные потемки невесть когда сгинувших мужей!.. Или просочится сквозь землю бестелесное зло, всегда могущественное во мраке, опутает, околдует…

Не зря, наверное, люди, искренне чтя умершего родича, все-таки торопливо уносят из дому его тело, и не просто через порог – разбирают угол стены и пятятся в пролом, с тем умыслом, чтобы душа не сыскала пути назад!

Да и избушку мертвому ставят не у себя во дворе, а подальше в лесу. И туда уже ходят поклониться умершему родителю пивом и едой, испросить удачи при сватовстве и счастья охотничьего…

Стоял ясный день, но Пелко крался между курганами, будто на ловле, и сам себя корил за погибельное любопытство. Богов он поблизости не обнаружил: не пожелал показаться ему Перун-громовик – вот и потянуло с досады на само буевище, не зря же, мол, из Ладоги сюда шагал. А обступили курганы, и повеяло жутью, и будто перестало хватать вольного воздуха, и даже веселый солнечный свет показался не таким ярким, как повсюду вокруг… Может, оказывается, и безветренный полдень таить в себе ничуть не меньше, чем самая черная ночь. А все потому, что лежали здесь погребенными женщины и мужчины, сошедшиеся незнамо отколе и здесь, в Ладоге, шагнувшие через последний порог…

Но вот вдруг будто показалось знакомое с детства лицо: проглянул в кустах маленький домик из тех, что ставят над сожженными костями корелы и меряне. В таком домике-крошке все совсем как в мире живых: есть бревенчатые стены, есть берестяная кровля и дверь, плотно притворенная от снега и дождя. Есть лавка и стол, чтобы душа предка, залетевшая погостить, не осталась бесприютной и не обиделась. Есть даже прорезанное окошечко – пусть поглядит добрая душа, как живут-могут оставшиеся на зеленой земле, пусть порадуется детям и внукам, их молодости и счастью…

Пелко долго не мог заставить себя отойти, все гадал, кем он мог быть, этот неведомый корел. Воителем, привязавшим свою судьбу к судьбе ладожского князя, беднягой охотником вроде самого Пелко или белобородым стариком, умершим счастливо и спокойно на руках сыновей?

А когда наконец ижор двинулся дальше, ему все казалось, что в спину глядели, обещая защиту и помощь, родные глаза.

Вот встала над обрывом могила гостя из Северных Стран, вся обложенная плоскими камнями и сама похожая на длинный корабль. Этого народу испокон веку немало приходило в ладожские края. Откуда знать – может, сам князь Рюрик свалил его в яростной битве, а после, уважая храброго врага, позволил товарищам пав) то предать тело земле? Или, наоборот, пришел человек тот с миром, построил себе кузницу и много лет ковал в ней всем добрым людям на радость, продавал воинам боевые ножи и наконечники для стрел, а пригожим девчонкам – блестящие и звонкие пустотелые бусы? Не у кого спросить!

А чуть дальше поднялся курган морехода-варяга, совсем недавний, еще толком не высохший, в земле по бокам его – угли и зола. Какой-нибудь отчаянно дерзкий грабитель, что вздумает разрыть этот курган и поживиться закопанным серебром, наткнется в глубине на обугленный борт ладьи, прикрывший доверенное земле. И неуступчивый вагрский дуб, выросший на соленых ветрах и до железной крепости закаленный морской водой и огнем, надолго задержит лопату могильного вора, если не остановит ее совсем. Он, корабль, верно проносивший холодными просторами своего хозяина-храбреца, он, взошедший с ним на погребальный костер и мчавший его теперь призрачным морем, в лучах нездешней звезды – он ли не отстоит славного праха от поругания и от жадности людской!

.. Но одна могила высилась в отдалении перед глазами неторопливо шедшего Пелко, как княжеский стол в гриднице посреди дружинных скамей. Этому кургану здесь не было ровни, и корел поневоле задумался о князе Вадиме, за которого пролил кровь бесстрашный боярин и за которого, ни разу даже издали не видав, сражался и он, Пелко, в своей единственной битве. Задумался и решил: не застав героя живого, приди хотя бы поклониться его костям. Тоже дело достойное – заснешь ночью и повстречаешь его будто въяве, и он выслушает тебя и рассудит, подаст мудрый совет, какого всегда ждут от вождя…

Пелко достиг кургана и стал обходить его кругом, отыскивая какие-нибудь меты, способные рассказать ему об истинном достоинстве лежавшего внутри. Он знал только, что погребенный был мужчиной и воином. Не зря, наверное, выложили весь его холм понизу камнями, будто Перуну, грома хозяину, требу принесли… И вдруг корел остановился: услышал голос и увидел девушку, сидевшую рядом с курганом на голой земле.

Первое, что пронеслось в уме замершего Пелко, – княжеская жена!.. Потом припомнил: нет, не осталось у Вадима княгини. Да и одета была сидевшая совсем не так, как одеваются жены вождей. Ни переливчатых бус, ни расшитой жемчугом кики, ни узорных серебряных обручий. А не дал бы Рюрик обидеть знатную, не позволил сорвать с нее подаренного супругом! Не разрешил ведь ограбить ни одного двора из тех, чьи хозяева с Вадимом от Ладоги отбежали…

Пелко подождал еще некоторое время и понял, что встретил невольницу.

Она показалась ему совсем некрасивой, чуть ли не уродливой: нежное лицо покраснело и опухло от слез, заплаканные глаза едва раскрывались – какая уж тут красота! Девушка прижималась щекой к холодному плечу кургана и гладила земляные комья ладонями, ласкала их, словно живое и любимое тело.

– Что же ты, батюшка князь Вадим, не меня избрал себе в смертные жены!.. – выговаривала она кому-то невидимому. – Уж теперь привстала бы я, мертвая, уж перетащила бы свои косточки-то к ладушке поближе, на грудь пала к любимому, обняла шею его белую, уста медовые расцеловала! Веки вечные с Гостятушкой не расставалась бы, не разлучили бы нас ни люди жестокие, ни Род великий и трижды светлый, ни ты, господине, батюшка князь…

Пелко достаточно хорошо понимал по-словенски, да и говорила она небыстро – уразумел, в чем суть. И подался назад, холодея от тошнотворного ужаса. Ясней ясного увидел он князя Вадима, уложенного на высокий, нарядно застланный помост; и пустое место подле него на этом последнем княжеском ложе; вот кладут на пушистый ковер юную девушку, заносят над нею блестящий жертвенный нож!.. А у ног князя стоят в ожидании смерти связанные рабы, и среди них – молодой, пригожий, могучий телом Гостята. Его-то можно было бы и не вязать: он не отшатнется, не оскорбит княжеских похорон трусостью, недостойной мужчины… Не о том, поди, мечтал, бедняга, еще накануне, думал небось обнять молодую жену, а там, дай срок, и первенца на руки взять! Ему судьба умереть прежде всех других – сам встал впереди, будто плечом заслоняя обреченных друзей. А смотрит храбрый парень не на старуху с ножом: требовательно и сурово глядит он поверх всех голов, туда, где плачет в отчаянии, спрятавшись за деревьями, его ненаглядная любовь…

Пелко ощутил, как по бокам и между лопатками покатились полновесные горошины пота. Великая честь – служить в словенской Туонеле прославленному вождю, но тление омерзительно для живого, могила страшит. А навряд ли иначе поступили бы и с ним, пленником-слугою, услышь только добрые Боги его горячую молитву о гибели Ратши от рук Хакона в бою!.. Собрались бы немногословные гридни, да повязали его, лопоухого, крепкой конопляной веревкой, да свели сюда, на это кладбище-калмисто, да утвердили подле Ратши на смоляных бревнах, готовых запылать жарким огнем…

Тут Пелко повернулся на месте и со всех ног кинулся наутек. Девушка так и не заметила его, так и не узнала, что не один прах в земле ее слушал… Пелко, привычный к лесным закоулкам, не размышляя, мчался назад по собственным следам. Одним прыжком перелетел могилу-корабль – сердце в груди металось, как зайчонок, накрытый тенью ястребиных крыл. Прочь от страшного кургана, из Ладоги прочь, что есть духу домой, в родные леса и на добрые ягодные болота, на Невское Устье!..

– Эй, малый, постой-ка… – окликнули его.

У погребения-домика стоял русобородый мужчина, корел и по одежде, и по речам. Пелко остановился, тяжело переводя дух. Стыд и срам – он дрожал всем телом, как затравленный олень, коленки подламывались…

– Лемпо за тобой гнался никак? – с незлой насмешкою спросил незнакомец и заключил: – Ты ведь Пелко из рода Большой Щуки, которого Ратша привел. Где нынче живешь-то?

Пелко помолчал, трудно дыша. Ему понемногу делалось ст ыдно перед этим уверенным мужем, которого словно бы послал на выручку уваженный им, Пелко, прародительский дух. Вот поди теперь докажи ему, что не трус, что злобный Отсо, располосовавший когтями грудь, не гонялся за ним для этого по чащобам и широким полянам. И то – пригляделся получше, и не столь уж чужим показался ему этот корел. Пелко узнал его: ведь тот самый, что еще пытался отбить его у Ратши, защитить, с собою увести…

– В Линнавуори живу, – ответил он наконец. – В конюшне. За Вихорем для Ратши хожу.

Мужчина кивнул, почесывая пальцем в бороде; на пальце том обнаружился дорогой зеленый камешек, вправленный в плотное серебро. Камешек играл, и Пелко вдруг подумал о том, как, должно быть, мешал этот выпуклый перстень вязать уловистые сети, вытесывать досочки для быстрой лодки, натягивать тетиву…

– Зовут меня Ахти из онежских Гусей, с чудью здесь торгую, – сказал ему мужчина. – А что ты, щуренок, домой отсюда не бежишь? Боишься, Ратша погонится?

Ну, этого-то Пелко как раз боялся меньше всего. Не станет Ратша ловить беглого пленника, не будет выслеживать его в золотой Метсоле и по берегам звонких ручьев: не хозяин он ему, а Пелко не раб, не взвешивали за него на торгу светлого серебра, а за поцарапанную руку, уж верно, он Ратше давным-давно отплатил. На радостях от встречи со своим Пелко едва не рассказал Ахти Гусю все как оно было, однако вовремя остановился. Научился уже неправде людской и тому, что бывает человек человеку злее зверя лесного. И удержал болтливый язык, пристегнул его ниточкой к уху. Ответил коротко:

– Дела одного не довершил.

Ахти поглядел на него испытуще:

– Ратше отомстить задумал никак? Смотри, парень, пропадешь…

Не умея врать, Пелко смолчал. Ахти сказал ему:

– Негоже бросать своего. Пойдем, если хочешь, у меня теперь поживешь.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Наберешься ли отваги опрокинуть кружку пива,

осушить вот эту чашу?

Калевала

Озеро казалось не особенно широким – если как следует растянуть тетиву, стрела перелетит его без большого труда. Но зато вдоль берега можно было грести целый день хоть в одну сторону, хоть в Другую, и оно не кончалось. В бесчисленных протоках угадывалось даже течение – водяная трава, колебавшаяся в прозрачной глубине, вытягивалась бородами.

Огонь не сумеет перемахнуть через озеро, и даже ветер, не в шутку разошедшийся, не сможет его перенести. Огонь будет зло топтаться на том берегу, гудя и швыряясь шипящими головешками, – ни дать ни взять разбойная дружина, увидевшая в деревне не одних только испуганных женщин, но и мужей-охотников с полными колчанами стрел!

А потом пламя догрызет последнее дерево и угаснет само собой. Прибегут тучи, и дождь прольется в золу. Остынет пожарище, и ветер нанесет туда семена деревьев и трав…

Легкая кожаная лодка подрагивала на мелких волнах. Здесь, у дальнего берега, охотнику незачем было бояться огня, и он сидел неподвижно, глядя, как в потемках от тучи черного дыма, совсем спрятавшей солнце, плыло через озеро спасавшееся зверье: могучие лоси, свирепые кабаны и рыжие белки, которых одну за другой губили в воде пушистые шубки. Несколько мокрых зверьков в отчаянии вскарабкались по веслу и теперь жались все вместе на гнутом можжевеловом борту, не боясь человеческой руки. Охотник не гнал белок и не пытался поймать. Грех великий – обидеть попросившего помощи! Осерчает лесная хозяюшка Миэликки и выйдет к горе-добытчику в страшном, изорванном платье, в стоптанных берестяных лаптях, не укажет звериного следа, не позволит принести домой из чащи ни мяса, ни ягод, ни пушистых мехов… Поселился в лесу – чти Правду лесную!


Зверей в воде делалось меньше: к берегу уже вплотную придвигался огонь. Спасшиеся выбирались на безопасную сторону, скользя впопыхах по отлогому граниту, и со всех ног удирали в лес. Не видать больше охотнику своего заботливо сложенного шалаша и припасов. Разнесут на бегу, втопчут лапами и копытами в податливый лесной мох!

Немного погодя над зелеными вершинами сосен взвились языки яркого пламени и озеро сделалось багровым. Охотник невольно стиснул весло: показалось, будто на обреченных деревьях каждая хвоинка поднялась от ужаса дыбом…

Вот у того берега по всей его длине, сколько хватало глаз, одновременно вспыхнули тростники. И почти сразу какой-то дымящийся ком пролетел сквозь клубившуюся стену и тяжело обрушился в воду. До слуха охотника донесся не то вскрик, не то вой, и он понял – это вырвался из огня последний живой зверь.

Потом над взбаламученной поверхностью показалась голова и зверь поплыл: широкий лоб, стоячие уши – волк! Серый воин из тех, с кем, случалось, охотник насмерть бился в студеных зимних снегах. Теперь, конечно, матерому было вовсе не до того, но сидевший в лодке не удержался и погладил пальцами длинную острогу, всегда лежавшую под рукой. Повстречав Хвостатого, держи ухо востро. Этот не пощадит.

Проскулив, волк словно бы устыдился и не издавал более ни звука, однако плыл все медленнее, явно слабея. Охотник пригляделся: такого, пожалуй, незачем особенно бояться. Он не сможет не то что напасть, но, пожалуй, даже и выползти на сушу.

Охотник долго следил за тем, как исчезала и вновь появлялась над водой упрямая мокрая голова. Волк погибал достойно, это не заяц-трусишка, готовый кинуться в руки охотнику, чтобы только спастись от собаки… Добро же – станет в лесу меньше одним клыкастым зверюгой, а то и целой стаей, лишившейся вожака. Никто не поведет ее на охоту, никто не соберет разбредшихся по заметенным оврагам, а самая красивая и быстроногая волчица так и останется по весне без щенков…

Белый пепел садился на воду, над озером тяжелым облаком стлался удушливый чад. Молодой охотник уже плохо видел тонувшего зверя, но раз за разом находил его взглядом, и почему-то им все больше овладевало странное чувство, похожее на стыд. Уж скорее бы, что ли, сомкнулось и успокоилось над волком равнодушное озеро, сгинул бы и перестал мозолить глаза, перестал требовать чего-то своим обреченным мрачным упорством, не заставлял больше ерзать в удобной, безопасной кожаной лодке!

Он даже развернул свое суденышко, чтобы не смотреть. Но потом все-таки не выдержал, оглянулся. Остроухая голова в который раз всплывала там, вдалеке, но так медленно, что можно было не сомневаться – это уже конец.

Нет, определенно незачем его выручать, от волка не допросишься благодарности, не было такого еще, чтобы извечный враг вспомнил добро! Сам беспощаден – пусть и от других милости не ждет…

И тогда-то, будто спохватившись, охотник стремительно вонзил в воду весло и изо всей мочи погнал лодочку к тому берегу, навстречу палящему ветру, несшему дым. Он очень боялся страшного зверя, но еще больше боялся не поспеть ему на подмогу.

Вот так люди между собою, вот так разные племена. Мало умения отплатить добром за добро, много труднее решиться первым преодолеть страх и шагнуть навстречу, заткнув боевые рукавицы за пояс.


1

…А в самом сердце топи лежит черный разлив, и тот, кто, собирая лакомую морошку, не побоится трясины, умоет в чистой воде искусанное комарами лицо. А в лесу поет дудочка, и тот слышит ее, у кого не заткнуты уши страхом перед дремучей чащобой. И сама жизнь что солнце лесное: шагнешь раз – и дохнет сырым холодом непроглядная зеленая темь; шагнешь еще – и брызнет в глаза веселый солнечный луч; шагнешь третий раз – и тот же луч разлетится радугой, разбившись в капле росы…

Такая вот радуга стояла теперь перед глазами у Пелко, и называли ее – Всеслава.

Дома случалось, в жилье Большой Щуки забредали гости из-за дальних озер. И мать Пелко всякий раз выспрашивала о славных девушках, подраставших в тех родах: к одной из них мог бы посвататься ее старший, Ниэра. Пелко слушал все это, втихомолку завидуя брату. Откуда знать – быть может, Ниэра как раз нынче возвращался с рыбалки, неся румяной невесте жирных серебристых лещей, а может, брел по лесу с верным луком за спиной, слушая звонкий голос собаки, отыскивающей дичь, – добывал для милой вкусное мясо, пятнистую шкуру, развесистые рога.

Прикажи ему, Пелко, боярыня-мать – бегом побежал бы искать под березами рыжую болотную руду, пасти в кустарниках непослушливых бодучих коров, распахивать все змеиные углы, какие только найдутся!.. Тщетно говорил он себе, что Всеслава приходилась ему хотя и не кровной, но все-таки сестрою, что был уже у нее любимый жених не ему, Пелко, чета, что давно пора уходить отсюда домой темными осенними лесами и болотными топями, непроходимыми ни для кого, кроме корела из племени ингрикот…

А еще Пелко думал о Ратше. Враг лютый – на то он и враг, чтобы заставлять думать о себе, не давая покоя. Всякий вечер Пелко придумывал для него казнь. За тот бой на поляне, за гибель отважного парня, вышедшего на единоборство, за боярина, за собственные синяки, за Всеславу, которую Ратша сажал к себе на коня!.. Мешало то, что он, Пелко, ни разу никого не казнил. И потому не мог выдумать ничего более достойного, кроме как столкнуть Ратшу в болотную жижу, в самую топь, и пришибить палкой, если не будет тонуть!

Пелко жил теперь у торговца Ахти, в пустой клети, которой предстояло заполниться мягкой рухлядью лишь зимой, когда придут со своих ловищ светлоглазые чудские охотники. За долгие годы клеть неистребимо пропахла мехами, но Пелко был к этому привычен: спал себе под стареньким одеялом и не жаловался. А днем, как прежде, ходил в княжескую крепость, холил щеткой белого Вихоря, расчесывал ему блестящую гриву, потрескивавшую под гребнем. Ахти в первый же вечер удивленно спросил его – что, мол, неужто Ратша так тебя запугал? Пелко ответил ему, что просто подружился с конем и не хотел обманывать его – ведь тот будет ждать! Ахти посмеялся, и Пелко это не понравилось.


У гета Тьельвара приключилось несчастье. Был при нем верный пес, приехавший с хозяином из самого Павикена, с Готланд-острова; Тьельвар редко с ним расставался. Этого пса не сразили в битве ни копья, ни мечи: так и приплелся в Ладогу следом за Тьельваром, взятым в полон, и до недавнего времени весело лаял на всякого, подходившего к Гетскому двору. Нечаянная беда подстерегла на охоте. Выломился из кустов подраненный вепрь, пустился на Тьельвара… Не струсил преданный друг, повис на горле у зверя, дал время хозяину схватить крепкую рогатину, оборониться. Не разжал зубов даже тогда, когда ударила в бок чья-то шальная стрела.

Хакон посоветовал Тьельвару добить визжавшего пса, но тот не послушал. Сам перевязал рану, не пожалев для повязки крашеного плаща. И до ворот вез беднягу на своем седле, а потом нес на руках.

Об этом поведал Пелко Святобор, заглянувший в конюшню.

– Ратша сказывал, ты зверье разумеешь, – сказал он корелу. – Даже Вихоря вот приручил…

Сам он стоял так, чтобы привязанный конь никак не мог до него дотянуться. Белый красавец повернул голову, укоризненно глянул на Пелко, недоумевая, почему это его вдруг перестали чесать… Святобор, ровесник Пелко, казался корелу славным парнем, да и как отказать в помощи, не посмотреть больную собаку! Это же не Ратша кровью истекал, к Ратше он бы и не нагнулся, нипочем не подумал бы стараться, даже приди сюда грозить-уговаривать сам воевода Ждан.

Серый пес тихо лежал у очага, на охапке заботливо подложенного сена. Рядом сидел опечаленный Тьельвар, бережно гладил его по голове. Пес изредка шевелил пушистым хвостом, отвечая на ласку, но глаз не открывал. Сильное тело перехватывала тугая повязка.

Молодой гет обрадовался вошедшим Святобору и Пелко, поднялся, уступая корелу свое место. Пелко без лишних слов развязал крепко стянутый узел, обнажил рану. Широкий наконечник стрелы, предназначенный обескровливать опасного зверя, натворил немало беды, но эту беду еще можно было поправить. Предусмотрительный Пелко вытащил захваченную с собой мазь. Он сам сварил ее третьего дня из белого нутряного жира свиньи, заправленного славной травой-зверобоем: что за охотник, выучившийся лишь метко стрелять и не имеющий рук приготовить снадобья, не различающий целительных трав! Пелко смазал потревоженную рану, взял протянутые Тьельваром мягкие стираные тряпицы, привил. Бедный пес, вынужденный беспомощно терпеть чужие руки, приоткрыл глаза, посмотрел на хозяина и заскулил. Тьельвар опустился подле него на пол, обнял волкодава:

– Не плачь, маленький… не плачь…

– Поправится твой пес, – пообещал Пелко и пододвинул к очагу горшочек с водой. – Ты же видел, кровь темная и не пузырится. Я сейчас питья еще сварю, поить будешь, слышишь, вуоялайнен?..

Однако лечение не может иметь полной силы до тех пор, пока к лекарству не добавится слово. Пелко попросил стрелу, взял в руку отломанную головку и ненадолго задумался. Тот не корел, кто не знает заговора на травлю волков, заговора от шатуна Отсо, от засухи и дождя, на зубную боль и на боль в животе, на рану от камня и на рану, нанесенную железом… Для начала требовалось показать бесчестному обидчику, сколь велики были его, лекаря, знания о железе и власть над ним, которую эти знания ему давали. Грозно поглядел Пелко и начал:

Ты, ничтожное железо,
больно ранившее тело,
сталь, что синими губами
отворила двери крови!
Видел я твое рожденье:
ведь нашли тебя в болоте
по следам глубоким волчьим,
по следам медвежьей лапы!
А потом несли из чащи,
из-под трех корней березы
и пяти кореньев ели,
из трясины, где росло ты…

Он остановился перевести дух, покосился на собаку. Ладно, полдела сделано. Теперь следовало хорошенько отругать вероломный металл и постращать на тот случай, если он не пожелает исправить содеянное зло.

А когда огонь раздули
и ударил тяжкий молот,
ты, стеная, обещало
и клялось великой клятвой
не пускать на волю крови,
не кусать живого тела!
Ты, изгарина дрянная,
пожелавшая испортить
этот славный колокольчик!
Знаю я вещей начало,
видел я твое рожденье
и имею также силу
причинить тебе погибель,
если рана не подсохнет,
не пройдет кровотеченье,
вновь отправишься в болото,
синим ртом ловить лягушек!..

Пелко не стал выдумывать еще худшие кары, не стал тревожить хищного Лемпо и тем более повелителя громов, вековечного небесного Старика. Крепко верил могуществу не раз испытанных снадобий. Да и железу, надобно думать, не очень-то хотелось вновь превращаться в ржу после того, как оно побыло стрелой!

– Закутай собаку-то, чтобы не мерзла, – посоветовал Пелко гету. – Быстрее поправится.

Он сказал это по-словенски, и мореход понял его.

– Меня зовут Тьельвар Эйрикссон, – ответил он корелу. – Как же мне тебя наградить?

– Йерикка, – неловко повторил Пелко и улыбнулся. Он полагал, что ничего особенного не совершил, и принялся от всего отказываться наотрез. Даже от серебра. В конце концов Тьельвар решительно взял его за плечо:

– Тогда ты останешься здесь и будешь есть за нашим столом. Ты будешь сидеть рядом со мной!

Тут Пелко понял, что может обидеть его, и кивнул.


Правду молвить, чужое жилье показалось корелу удивительно похожим на тот далекий дом, где выпало впервые открыть глаза ему самому и всей его родне. Такие же бревенчатые стены, лишь к празднику прятавшиеся под вышитыми тканями и нарядными меховыми шкурами. Такие же длинные очаги на полу, серый дым волнами между стропил и широкие лавки вдоль стен. Вставил в пазухи столбов резную скамьевую доску – и готово уютное ложе, укрытое и от сквозняка, и от жара огня… У каждого в головах лежала такая доска, снятая на день со своего обычного места, и Пелко бросилось в глаза, что многие были вырезаны даже и не десять зим назад. Тьельвар заметил любопытство гостя и рассказал, что в Северных Странах такие доски передавали от отцов к сыновьям, а за глумление или порчу голову могли срубить с плеч.

И впрямь во многом походил гетский дом на карельский – куда больше, чем словенская рубленая изба. Вот только мечей со щитами в приневских лесах по стенам не развешивали; род Большой Щуки еще не завел у себя разбойной дружины, молодые парни лишь начинали поговаривать между собой о надежном кораблике с помостом для лучников и носом, окованным крепким медным листом…

– Садись, – сказал Тьельвар. – Мое место здесь.

Пелко опустился на застланную лавку осторожно и с опаской, будто в новую, неизвестного норова лодочку: уж очень боялся сделать или сказать что-нибудь не то, обидеть хозяина. Молодой скальд понравился ему. Тот, кто поет руны, не может быть плохим человеком, а тот, кто сам их слагает, – тем более, и это знали во всех ижорских родах.

Геты понемногу собирались под крышу, рассаживались вдоль огня. Придет Эймунд хевдинг, и пригожие рабыни внесут столы с вечерней едой. Посматривали на Пелко. Сперва он ежился под этими взглядами, потом пообвык, успокоился и припомнил, что молодые охотники столь же любопытно разглядывали нежданных гостей, забредших из лесу на огонек…

Вот вошел Хакон. Пелко покосился на него, но тот, казалось, и не заметил ижора – сел по другую сторону очага, подле своего друга Авайра, и вполголоса с ним заговорил.

Из дальнего конца дома вкусно пахло жареной рыбой. Пелко высмотрел посередине противоположной скамьи почетное хозяйское место, отмеченное вышитой подушкой, – над ним висел красиво разрисованный щит. Корел повернулся к Тьельвару и потянул его за рукав, намереваясь расспросить о всаднике на диковинном восьминогом коне, что грозно скакал посередине щита, сжимая в руке копье… Но спросить не успел.

– Послушай-ка, Тьельвар Эйрикссон! – сказал Хакон громко, постаравшись, чтобы услышали все. – Давно ли ты, Тьельвар Эйрикссон, начал сажать рядом с собой рабов? Смотри, конюшней пропахнешь…

Отважный Тьельвар покраснел, как девчонка, впервые услышавшая грубость. Стиснутый кулак лег на колено:

– Это мой гость…

– А плохо ты сегодня заточил свой язык, Тьельвар скальд, – блестя отчаянными глазами, захохотал Хакон. – Впрочем, чего еще от тебя ждать? Без нас ты бы тоже собирал крошки возле чужого стола…

Пелко не впервые слышал северную речь и немного ее понимал: не зря же они, ингрикот, что ни лето торговали с этими корабельщиками, меняли бобровые шкурки на крашеное сукно! Пелко стиснул пальцами край лавки, на которой сидел, и ответил Хакону с безрассудной яростью мстящего за оскорбление, нанесенное роду:

– Ратша-оборотень и тебя заставил бы чистить своего коня, если бы захотел!

Тьельвар поспешно схватил его за плечо… Слишком поздно! Слово – та же затрещина, и Хакон ответит мечом. Дерзкий мальчишка сам приговорил себя к смерти, и это было очевидно для всех, кроме него самого. Тьельвар знал: не успеет смениться в небе луна, как Хакон передаст Ратше горстку серебра, выкупая зарубленного слугу, и еще посмеется: стоял, мол, удобно для удара, вот и не удержалась рука…

В это время гулко стукнула дверь, и у очага появился Эймунд. Быстро и зорко оглядел обе скамьи и спросил:

– С кем это ты снова ссоришься, Хакон?..

Хакон прищурился и лениво, как сытый зверь, вытянул ноги к огню:

– Я не ссорюсь, хевдинг. Раб ведь не стоит того, чтобы викинг с ним ссорился…


2

Пелко и вправду оказался единственным, кто плохо понял случившееся. После еды они с Тьельваром еще раз проведали раненого пса – тот вылакал немного свежего молока и сумел дважды стукнуть по полу хвостом. Довольный корел хотел распрощаться и немало удивился, когда Тьельвар пожелал пройтись с ним до дома торговца Ахти, где Пелко теперь жил.

– Невесел ты, вуоялайнен, – сказал он гету, пока шли. – Не печалься, ведь твой пес скоро вновь будет охотиться.

Тьельвар кивнул в темноте и ничего не ответил. Мелкий дождик нашептывал что-то деревьям, уже терявшим золотую листву. Наконец Пелко разглядел впереди знакомую избу, потянулся рукой к калитке.

– Хакона берегись, – остановившись, негромко сказал ему Тьельвар. – Хакон будет мстить, и от него не отделаешься вирой.

Пелко не сразу ощутил смысл его слов. Но потом почувствовал ледяной холод глубоко внутри живота и понял, что до смерти перепугался. А Тьельвар продолжал:

– Я теперь поручусь только за то, что он не ударит тебя в спину и не нападет среди ночи, ибо это у нас не называют достойным. Еще могу сказать тебе, что он обождет несколько дней, чтобы люди не подумали, будто он потерял голову от обиды и расправился с тобой под горячую руку. Но лучше будет, если ты за эти несколько дней уйдешь так далеко, как только смогут унести тебя ноги.

Пелко слушал его, пугаясь и холодея все больше: так уже было с ним несколько лет назад, когда он угодил в топь и стал медленно проваливаться все глубже, и не было рядом ни кустика, ни деревца, чтобы ухватиться и спастись…

Молодой скальд понял и негромко добавил:

– Если ты скроешься, никто не назовет тебя трусом.

А про себя подумал: не пришлось бы еще и Ратше столкнуться с Хаконом лбами. Ведь за дерзость работника расплачивается обыкновенно хозяин.

Пелко не был отягощен многим имуществом. Неразлучный нож на поясе, два оберега, моточек крепкой веревки, кремень с кресалом да горсть рыболовных крючков в кожаном кошеле, остальное даст ему лес. Лесная хозяйка сама пригнет к земле тяжелые еловые ветви, готовя ему для ночлега уютный шатер, хозяин Тапио схватит за ухо строптивого зверя и вытащит его прямо на тропу, а их дочь-красавица Теллерво рассыплет по полянам запоздалые ягоды: покуда стоит под солнцем зеленая чаща, ни одному корелу не будет в ней голодно, одиноко и страшно!

…Белый Вихорь встретил Пелко ласковым фырканьем, тут же сунул теплый нос ему в руки: что принес? Осторожными губами взял кусок ячменной лепешки, нарочно припасенный со щедрого гетского застолья, и у Пелко мелькнуло: а не перехитрить ли их всех, уйдя из Ладоги на легконогом коне?.. И уже совсем решил было – по сему быть, – да вовремя вспомнил об отроках с копьями, стороживших ворота, и одумался. Скоро бежит белый конь, быстро скачет соловый, – а не укроешь его за пазухой, не упрячешь в карман, не выведешь скрытно из крепости на волю… Вихорь изогнул лебединую шею, дохнул Пелко в щеку. Пелко крепко прижался на прощание лицом к его лбу:

– Скучать без меня станешь?..

Вихорь тихонько заржал в ответ. Пелко потуже затянул на себе ремень и притворил дверь. Вот теперь все. Идти прощаться с Ахти ему не хотелось нисколько.

Отроки в воротах и не подумали останавливать Пелко: ушел себе и ушел, не чужой небось, все его знают. Пелко миновал их и пропал в темноте. Еще немного – и лес примет его, протянет навстречу дружеские лапы, укроет от моросящего дождя мохнатыми плащами вершин, и одноглазый волк глухо подаст голос из-за болот, приветствуя знакомца… Ноги в мягких сапогах все быстрее несли Пелко сквозь черноту задворков – прочь от Хакона и от Ратши, на свободу, домой!..

Дома его встретит милая мать, усадит за стол, пододвинет плошки с брусникой и вареной тайменью. А потом строго спросит: где же все твои друзья-ладожане, сынок? Где добыча ратная, которую сулился принести в дом? Боярин словенский, тебя спасший, где?..

Пелко передернул плечами, вздохнул, умерил шаг. Потом вовсе свернул и направился к боярской избе.

Он тихо, по-охотничьи, подкрался к реденькому забору и долго прислушивался, удерживая дыхание и сам не зная, что ему хотелось услышать. А сердце, только что стучавшее так весело, вдруг болезненно и тоскливо заныло в груди. И это снова был страх, но только совсем не такой, как тот, что внушал ему Ратша или мстительный гет. Можно, оказывается, сробеть и перед самим собой, перед своим собственным умыслом: полно, мол, да я ли этакое затеял?

Вот сейчас пропоет-простонет смоченная дождиком дверь – и смутно забелеет в темноте знакомое девичье платье. Выйдет на крылечко названая сестренка и начнет тихо жаловаться низко спустившимся облакам, им одним раскрывая хранимую от больной матери тайну: нету батюшки, сгинул, лежит его белое тело в густом, темном лесу, век теперь не сыщешь одинокой могилы, дождями размытой, листьями палыми осыпанной… Лишь бездомный волк провоет над нею в черной ночи, да осияет, восходя из-за леса, серебряная луна, да седой туман укутает холодным белым крылом!.. Да еще тучки жалостливые проплачут по храброму боярину вместо дочери любимой, вместо жены…

Пелко долго стоял у забора, готовый перемахнуть его легким прыжком, обнять, обогреть Всеславушку, утешить, собой заслонить от напасти. Ждал, пока не понял, что приблизилось утро; дочь воина так и не появилась из дому. Тогда корел зябко сдул дождевые капли с ресниц и побрел назад к избе людика Ахти, к своей соломе и вылезшему одеялу. Когда-нибудь он вернется в род, домой, на Невское Устье. Но так вернется, чтобы не понадобилось в стыде и сраме опускать перед матерью глаза!

Было дело, приучал боярин Пелко к мечу, но тот так и не наловчился им владеть. Эту науку, как всякую другую, постигают с младенчества, а не накануне решительного дела: погоди, дед, помирать, за киселем побежали!.. Поразмыслив, Пелко до сизого блеска наточил верный нож и решил быть настороже, утешаясь тем, что ножом, как и луком, Хакон навряд ли владел лучше него. Мог ли он метнуть свой нож через весь двор и без промаха расколоть им круглый сучок в серой крепостной стене? Наверное, не мог. Пелко нравилось так думать. Ему ведь совсем не хотелось переселиться за черную реку, в которой плавает лебедь.


3

В Ладоге так: однажды начавшись, осенний дождь способен длиться, не переставая, несколько суток. Нежеланными рождаются слепые серые дни и безрадостно влекутся над пустой темной землей, дотлевая без огня, без золотых искр. И кажется, будто там, за этими тучами, сгинула, перевелась, никогда больше не процветет вечная синева!

Хмурым ветреным днем вернулся в Ладогу воевода Вольгаст. Привел с собой еще человек двадцать полону и, как Ратша прежде него, без выкупа отпустил всех по домам.

Ждан Твердятич Вольгаста встретил с лаской отеческой. Сажал его за стол рядом с Ратшей и сам глаз не мог отвести: любо-то до чего! С этими двоими граду Ладоге стоять крепкого крепче. Ратша – воин свирепый, в бою равных не знающий. Славен Рюрик-князь, сумевший привлечь его под свой стяг! Вольгаст – воевода не по годам умудренный, меткими на язык ладожанами не зря прозванный Вещим. Одно плохо: нет между этими дружеской любви, нет братской приязни. Одно добро: навыкли оба унимать свою рознь, удерживать ее при себе. Знают: худо сильному телу и даже самой голове, если схватывается правая рука с левой, а левая с правой…


Люди воздвигают курганы над умершими еще и затем, чтобы живые, стоя у прадедов на плечах, заглядывали подальше. Потому-то и не сердится мертвый, если кто ненароком забредет на могилу – об этом рассказал Пелко Святобор.

Пелко сидел на вершине Вадимова кургана и смотрел на святилище. Память о перенесенном страхе и о собственной трусости долго не подпускала его к этому месту: все казалось, будто девчонка-рабыня так и горевала здесь безутешно под холодным дождем, оплакивала сгинувшего Гостяту. Или, может, вправду разжалобилась мать-земля да превратила ее в серебристую ивушку, покрыла серой корой нежное девичье тело, притушила муку сердечную?.. Ни того, ни другого, пусто, безлюдно было возле кургана. Ни стона, ни голоса, ни шелеста плакучих ветвей. Тогда-то Пелко взобрался на самый верх и увидел святилище.

Оказывается, в тот первый раз ему оставалось пройти какие-то пару сотен шагов. Святилище лежало на высоком речном берегу, там, где каменные обрывы полукругом вторгались в самое русло, преграждали прямой путь бегучей воде. Словенские Боги жили совсем рядом с могилами, или, может, это могилы вплотную обступали святилище, стремясь под сень Божества… Широко летели над ними угрюмые облака, и сырой ветер раскачивал исполинские сосны.

Со своего места Пелко не мог подробно рассмотреть деревянного властелина, стоявшего посередине огороженного круга, видел только, что вроде и впрямь мерцали у того в дождливом сумраке позолоченные усы. Перун?.. Тот Перун, чей топор так долго висел у Пелко над головой… Ненасытное любопытство знай подталкивало корельского парня, но сойти с кургана и подобраться поближе он не посмел. Он слышал от Святобора, что в Варяжской земле, в высоком граде Арконе, сами жрецы в присутствии своего Бога не смели даже дышать. Как знать – может, и Перун ладожский столь же обидчив? А не сам осерчает, так стража-охрана, вон в той избушке живущая, как раз с копьями набежит!

Золотоусый Бог стоял лицом к реке – на восток. В три человеческих роста высился он за бревенчатой оградой, за священным рвом, через который заказан был путь всему, враждебному людям. Со своей кручи он первым приветствовал солнце, встающее из-за непроходимых лесов, и светлая тайна зарождалась меж ними на искрящейся дорожке в речных волнах. Нынче, правда, солнечный Бог какой день уже прятался в тучах, но надежда жила: ярко пылал во рву перед Перуном брат Даждьбога-Солнца, неугасимый Огонь. Заботливые руки питали его дубовыми дровами, не давали в обиду шумному ливню, многоснежной метелице-пурге. Пока горит этот огонь – будет стоять над землей высокое синее небо, будут разливаться реки и созревать урожай, будет мчаться гремящая Перунова колесница и холодная тьма никогда не победит солнечного тепла…

Северный ветер доносил до Пелко глухую песню сосен и отдаленный запах костра. Пелко думал о Перуне и о жертвах, которые, наверное, каждый год ему здесь приносили. Стояло же перед изваянием тяжелое каменное кольцо, принимавшее в себя и душистые цветы о восьми лепестках, собранные в лесу, и хлеб свежий, а в великие и ратные дни – кровь могучих рыжих быков и молодых пленников, приведенных из боя!

Потом Пелко стал думать о людях, лежавших здесь в могилах, о князе Вадиме и о погибших рабах, о боярине и еще о многих, положивших головы в непримиримой княжеской распре. Вот сидел в Ладоге словенин Вадим, потом сидел с варягом Рюриком вместе, теперь остался Рюрик один. Сколь народу погибло, сколь многие дома навек опустели!.. А вечное небо того словно бы и не заметило: вставал новый день, и ведро сменялось хлещущей непогодой. И жили Боги на небе, свои у корелов, варягов, мерян и словен, а еще стояли ведь в корельских лесах дивно изукрашенные камни – схваченный зорким глазом искусника, крался по тем камням золотошерстный Отсо, неслись длинноногие лоси, летели вещие птицы. Давно дело было. О тех, кто клал требы изваянным в камне зверям, ничего уже не знали находники-словене, поставившие Перуна, не помнили сами корелы, испокон веку сидевшие здесь по лесам… А ведь жили, наверное, люди-то, и тоже охотились и любили ласковых жен, и тоже небось просили у кого-то удачи, провожали щедрую осень и радостно закликали в гости весну… И каждый устраивался как навсегда и тоже полагал, наверное, что не было у звездной вечности заботы важнее, чем мешок серебра, красивое обручье или власть над маленьким племенем, не поровну доставшаяся вождям… что это-то и было тем главным, ради чего стоило жить, стоило идти на муки и смерть.

Так думал Пелко или немного не так, а только, пока шагал оттуда назад, ему все казалось, будто он соприкоснулся душою с чем-то совсем неведомым ему допрежь того дня.

По дороге он встретил Тьельвара, и тот зазвал корела на Гетский двор проведать больную собаку, посмотреть, как поправлялась. Пелко пошел с ним с немалой опаской. И точно: первым, кого он увидел прямо в воротах, был Хакон. Хакон на него даже не посмотрел…


За одно следовало поблагодарить Ахти, онежского Гуся. Пожив у него, Пелко стал много увереннее ходить по Ладоге и вокруг. Забредал, не пугаясь шумливой толпы, даже на торг. Правда, там, на торгу, день ото дня делалось все скучнее. Пришлые гости давно уже разлетелись всяк в свою сторону и ныне хвастались прибытками да покупками, сидя у родного огня. Только ближние леса еще высылали охотников, чудских да корельских, – менять воск, мясо, ягоды на железо и хлеб. Пелко разговаривал с ними, стараясь узнать что-нибудь о своих, но все напрасно. Сперва это его огорчало, потом стало радовать. Случись что на Устье, злая весть долетела бы немедля!

А еще он каждый день ходил мимо боярской избы, поглядывал сквозь редкий забор. Видел во дворе Всеславу, видел Ратшу – воин дня не мог прожить без невесты, всякий вечер являлся ее повидать: то в гридницу вел, то сам вечерять оставался, будто кто его приглашал. А что, может, и приглашали, Пелко ничему уже не дивился. Он видел Ратшу-оборотня и Всеславу вдвоем. Названая сестренка сидела на бревнышке, а Ратша отточенным топором выглаживал новое коромысло, давал ей прикладывать к плечу, отбирал, принимался осторожно подтесывать. А ведь и ловок был с топором – двое рабов, на все руки умельцы, уважительно косились на него, снуя туда-сюда, и стояла в избе игрушечка-прялка, которую Ратша сам вырезал и раскрасил… Должно, на топорище посадил его отец, когда он, Ратша, в первый раз засмеялся! Пелко знал, чего ради старался нетерпеливый жених. С этим новеньким коромыслом наутро после свадьбы Всеслава пойдет к знакомому с младенчества колодезю, попросит колодезный дух не гневаться и дать ей, жене мужатой, водицы столь же вкусной и чистой, какую он, добрый, всегда давал ей, девчонке…

Эй, жених, наш первый братец!
Не идет твоя услада,
суженая не готова:
сапожок один надела,
а другой лишь примеряет.
Ждешь ты уточку с проливов
подожди еще немного:
заплели одну ей косу,
а другую заплетают.
Ждешь ты ягодку-малинку,
подожди еще немного:
рукавичку лишь надела,
а другую надевает…

Боярыня из дому показывалась редко. Знать, тошно ей было на Ратшу даже смотреть, не то что за столом угощать. А еще рядом со Всеславой частенько стали видеть Красу – с того самого дня, когда Ратша едва не задушил Хакона в единоборстве. Дочь боярская, не чинясь, приходила к ней в крепость, в девичью к чернавкам, нянькалась с малышом. Тот скоро перестал дичиться ее, топал навстречу на еще неуверенных ножках, забирался на колени. Мать его жила в крепости не княжеской добротой, кто ее видел-то, эту доброту, – помогала готовить гридням еду, пекла и варила, по полдня не отходила от жаркой печи. За это воины баловали и ее, и сынишку, не оставляли ходить разутыми-раздетыми, а Ратшинича прочили в отроки, когда подрастет. Нынче уже кто-то смастерил для него крохотный меч, повесил над постелью мальчишки: пусть ждет. Парни быстро вытягиваются – кто этого не знает! Быть ему отроком, а после гриднем вослед отцу. А там, если будет сметлив, из мужей хоробствующих и в бояре думающие выйдет… не он первый такой!

Совсем не горькая жизнь была теперь у Красы, хуже вышло бы, не уведи ее Ратша тогда с берега речного, с рабского торга: куда, к кому попала бы, может, давно утопилась бы, глумления не снеся!.. А вот поди же ты – всякое ясное утро уходила Краса за ворота детинца, на самый обрыв, и кланялась там Даждьбогу, умывающему в росе свой огненный лик… Неугомонные отроки подкрались однажды послушать, о чем просила, да и убрались пристыженные жестоко. Ни о чем не молила Краса ни для себя, ни для сына. Лишь наказывала солнцу небесному поласковее пригреть родную сторону полянскую, навеки потерянную, благословить золотым лучом родительский дом в далеком Киеве-граде… Не видать ей никогда отеческого порога – кто же ее, вольноотпущенницу, туда повезет!

Всеслава смотрела на нее и загадывала: вот опорожнят на пиру глубокие свадебные чаши, и уговорит она Ратшу взять Красу к ним в дом. Не меньшицею – так просто, ей, жене старшей, помощницей-подружкою…

Потом она стала зазывать ее к себе. Краса, отвыкшая от дружеской ласки, сперва робко отнекивалась, но однажды вечером пришла-таки на боярский двор. Пришла в чистом платье, теплом шерстяном плаще и красивой кике, еще Ратшей когда-то ей подаренной. Рукоделие с собой принесла и сушеных семян – просила ее Всеслава поучить пряники вкусные печь.

Что из этого получилось, Пелко видел сам. Ратша ныне часто поручал ему проезжать белого Вихоря, чтобы не застаивался, не скучал конь. И так уж оно выходило, что Пелко ни разу не сумел далеко объехать боярского двора, нес его своевольный Вихорь вдоль самого забора, пофыркивал и тоже, кажется, ждал: не выглянет ли Всеслава. И вот повезло: стукнула дверь, вышла на крыльцо боярская дочь. Ухнуло сердце у бедного Пелко, перехватило дыхание, прошла по всему телу горячая мучительная волна! Не сразу и разглядел, что у Всеславы горели по щекам малиновые пятна, а на плечах не было даже платка.

Следом за Всеславой из дому появилась Краса. Спокойно соступила с крылечка на мокрые деревянные мостки, обернулась и низко, в пояс, поклонилась открытой двери – да не двери, знать, а боярыне, оставшейся в избе. А потом так же спокойно поправила серый плащ и пошла по мосткам через двор. Всеслава побежала ее проводить – мелкий дождь расшивал темными бисеринками льняную рубашку. Боярыня что-то крикнула ей из дому, но она притворилась, будто не слышала. Не дело воину бросать в беде побратима, негоже дочери воина отказываться от подруги. Они с Красой постояли немного возле калитки: поглядит кто незнакомый и не вдруг еще разберет, где тут рабыня несчастная, где боярское дитя. Потом поцеловались на прощание, и Всеслава пошла обратно домой. Ветер так и трепал ее волосы – бегом бежать бы в теплую избу! – но она не торопилась…

Пелко не останавливал Вихоря. Тот остановился сам и стоял, покуда не закрылась за Всеславой тесаная дверь. Потом выгнул шею, легонько ухватил седока за ногу в потертой кожаной штанине. Пелко погладил коня, вздохнул и шевельнул пятками: вперед!..

Они как раз направлялись вон из города, Краса же шла в крепость. Поэтому корел не заметил, как из Гетского двора, будто нарочно, выглянул Тьельвар, увидел Красу, что-то ей сказал. Та остановилась, ответила. Молодой гет притворил за собой ворота, и дальше они пошли вместе: знать, было и у Тьельвара в крепости какое-то дело.


4

Вольгаст-воевода сам был разумом проворен и другим дремать в лености не давал. Так и ныне. Только-только отхлестал себя веничком в бане, только-только смыл пот и грязь долгого похода, даже волосы как следует еще не просохли – подступил к старому Ждану:

– Думу вот думаю, Твердятич… А кабы обнести нам град наш новым забралом, да не деревянным, а каменным!

– Ишь ведь чего насмотрелся по чужим землям-то, за морями! – Могучий Ждан запустил пальцы в сивую гущину бороды. – С князем хоть посоветуйся допрежь, неуемный…

Молодой варяг хитро улыбнулся пятнистым от ожогов лицом:

– Кнез мне уже сказывал – по сему быть.

Правду молвить, не так-то часто он, не по летам суровый, допускал до себя улыбку. Сказывали – довелось ему однажды уцелеть одному-единственному из почти сорока молодцов, вышедших в морс на острогрудой стремительной снекке. Победителиданы, вдвое превосходившие силой, едва не спалили Вольгаста на погребальном корабле своего вождя, которого тот зарубил в бою один на один, – выручил варяжский Бог Святовит: наслал свирепую бурю, унял смертный огонь… Да мало ли что еще про него говорили, ведь даже самое имя воеводы ладожские словене произносили по-разному: одни Вольгой называли, другие Олегом – кому как выговаривалось.

А про замыслы его о крепости каменной в доме боярском, как и во многих других ладожских домах, сведали скоро. Разом пали на колена перед хозяйкой оба раба:

– Смилосердствуйся, государыня! Олег-воевода посулился всех нас, холопей, кто камни тяжкие возить пособит, на свободу выкупить…

Вот тебе и опора осиротевшему без хозяина дому, вот тебе и защита в беде!.. Невольник – он невольник и есть, сколько ты его ни корми. Все забудет, услыхав про вольную волю. Боярыня утерла рукавом обильно покатившуюся слезу:

– Ступайте, ребятушки, разве ж удержишь вас теперь… Добром не отпущу, так убежите небось!..

И остались они в тот же вечер с доченькой Всеславушкой одни. Легли спать, тесно прижавшись друг к дружке, уверенности ради, не для тепла. Задули светец и долго слушали, как тонкими, слабыми ножками переступал по земляной крыше ночной дождь. И опять никто не стукнул в ворота, не прошагал устало через двор к крыльцу…

А утром предстояли хлопоты: созывать мужатых соседушек – помогать у печи; веселых дочкиных подружек – раскрывать сундуки, готовить наряд бедной невесте. Донесли же боярыне добрые люди, будто Ратша, уча глупышей-детских боевому умению, сломал один за другим два железных меча и плюнул в сердцах: да сколько же со свадьбой тянуть, рассержусь ведь!

И будет мать-боярыня сновать туда и сюда, распоряжаться помощницами, а Всеслава, укутанная с головой в бабкино еще скорбное красное покрывало, так и просидит безгласно, безвылазно в чулане до самого свадебного пира. И будут все жалеть ее и плакать по ней, словно по только что умершей. Да так и получится. Умрет Всеслава-девчонка, родится Всеслава – жена мужатая, совсем другой человек перед Богами трижды светлыми и перед людьми… А не пройдя через смерть, другим человеком не станешь.


В эти дни Пелко не единожды видел Хакона. И получалось это всегда столь неожиданно, что корел едва сдерживал руку, готовую схватиться за нож. Дело-то нешуточное, тут как со зверем матерым, с Отсо шатучим – оплошаешь, кости растащит!

Жизнь в вечном страхе губительна. Страх исподволь подгрызает самые корни души и одному человеку вовсе переламывает хребет, другого делает зверем, вкладывает ему в руку топор. Лишь самые сильные умеют переступить через собственную боязнь и предложить мир былому врагу. Это единственное оружие, убивающее страх наверняка. Мало таких людей, и забывают их не скоро…

Впрочем, молодой гет на Пелко и не смотрел, проходил, как мимо порожнего места, пересмеивался о чем-то с другом Авайром. И доверчивый ижор понемногу стал успокаиваться: а не приврал ли Тьельвар-то, может, Хакон обиделся совсем не так сильно или решил, поразмыслив, что мстить было не за что и незачем?..


Вот уж правда святая поется в старой жалостной песне: сладок хлеб, выпеченный материнскою рукою, хотя бы и замешали его наполовину из сосновой коры с ячменной соломой! А в чужом доме горек пышный свежий кусок, даже если режут его щедро и мажут душистым, только что выбитым маслом… С одних песен этого не уразумеешь – только и поймешь горе, когда сам хоть мало его испытаешь!

Было дело – однажды весною Пелко наткнулся в лесу на молодую лосиху, жестоко мучившуюся чревом. Никак не могла разрешиться от первого бремени: не так шел у нее большеголовый теленочек. Пелко на всю жизнь запомнил глаза бедной лосихи и мохнатую серую тень, дожидавшуюся чего-то в ближних кустах. Пелко, вооруженный тугим охотничьим луком, не дал волку приблизиться, меткой стрелой расчесал душегубу свалявшуюся шерсть между ушей. Приласкал, добрым тихим словом приучил к себе изнемогавшую лесную жену, стал гладить больное брюхо и наконец помог, как помогал дома коровам и ручным лосихам, телившимся под крышей… И долго провожал чащей бурую красавицу, целовавшую длинноногое беспомощное дитя. Никогда не обнимавший пригожих девчонок, он и женщине сумел бы помочь, приключись такая нужда.

Мать с отцом похвалили его, хотя он тогда вернулся в голодный дом без добычи. Мать с отцом поняли, что вот теперь-то лес никогда не даст их сыну пропасть – от голода, от холода ли, у зверя ли в когтях… Мать сама причесала его, усталого, пододвинула ему сушеную рыбешку, сбереженную – Пелко это смекнул – из собственной скудной доли…

Не так вышло, когда он, коротая дождливый вечер, поведал про лосиху Ахти и его домочадцам. Посмеялись молодые слуги, посмеялись языкатые служанки, а сам Ахти покачал головою:

– В диком лесу вы, Щуки, живете. Пора бы уже тебе, Пелко, набираться ума. Мог бы той лосихой весь дом накормить и еще сколько впрок заготовить!

Пелко рта не раскрыл в ответ, но про себя ужаснулся. Такое говорить, лесом живя! Кто слыхал, чтобы долго была удача хапающему без счета, в три горла, в пять рук, тому, кто не просит прощения у добытого зверя, у лесных пичуг за обобранную ягодную поляну, тому, кто, распахивая новое поле, не оставляет на нем дерева для отдыха небесным орлам! Как не вытащить из полыньи провалившуюся лисицу и не отпустить ее в лес, как вообще жить на свете без совести, без чести, зачем, ради чего?.. А поди же ты: именно так вот и вел себя Ахти, онежский людик из рода Гусей, и ничего, дом его стоял крепко и рушиться не собирался… И бегал по двору страшенный черный пес с налитыми кровью глазами: Ахти бил его суковатым поленом, бил впрок, без всякой вины, чтобы злей сторожил обильное хозяйское добро. Пелко как-то подошел покормить голодного пса – и еле увернулся от длинных клыков. Тут и оказалось, что он единственный во всем доме умел обращаться с собакой. На другой день черный Мусти лизал ему руки, а Пелко искал клещей у него на голове и в ушах. Вытаскивал их, насосавшихся, с горошину каждый, и давил сапогом…

А потом Ахти поручил ему зарезать свинью. Что ж, и это было для Пелко делом привычным. На Неве издавна выкармливали свиней и брали у них жир, мясо, щетину, крепкую красивую кожу. Зная обычай, ижор первым долгом принес воды и согрел ее над очагом, отвел свинью в угол двора и ласково, тщательно вымыл. Свинка знай себе хрюкала, радуясь осеннему солнышку и непривычной чистоте. Подошел черный пес, посмотрел, что происходило, и улегся неподалеку. Потом вдруг ощетинился, зло показывая зубы: через двор шагал Ахти-хозяин.

– Что возишься? – спросил он нетерпеливо. – Палить пора.

Пелко опустился на корточки, почесал свинке за ухом.

– Не сердись, – сказал он ей шепотом, так, чтобы не услышал хозяин. Быстро кольнул охотничьим ножом – свинья ткнулась рыльцем в мокрую землю, не успев испугаться.

– Мясо будет вкуснее, – угрюмо проговорил Пелко и выпрямился, пряча нож. Он уже знал, что иных слов Ахти Гусь попросту не поймет, рог Тапиолы больше не слышен был у дверей этой сытой избы, здесь перестали быть корелами, давно потеряли отцовскую охотничью тропу, а новую проложить поленились, зато выучились, уходя из дому, запирать дверь пудовым замком… Вот такие-то и крошат хлеб на срубе колодезя, отчего потом в колодезь падают мыши. И оттого этому дому, с виду крепкому, не простоять долго на земле.

Мясо же вправду получается лучше, если животное стояло в тепле и не боялось. Так вышло и на сей раз, и вечером Ахти при всех похвалил Пелко за ловкость, велел служанкам отрезать для него хороший кусок. Но к тому времени у ижора совсем пропала охота есть что-нибудь за этим столом. Он попросил себе лишь комочек нутряного сала, потому что хотел сварить для Тьельварова пса еще немного мази от ран.

В эту ночь он снова спал подле Вихоря, в просторной дружинной конюшне. И снился Мусти – он ведь долго бежал следом, никак не хотел отставать, и Пелко не знал, вернулся ли он домой. Пелко было жаль его. Славно с таким на зимней охоте в светлом бору, когда поет под лыжами снег и живыми огнями горят по заиндевелым ветвям невозмутимые снегири…

Утром он выбрался из конюшни за водой и едва удержался, чтобы сразу же не юркнуть обратно за дверь. На крыльце воинской избы, под свесом крыши, сидел босой и неподпоясанный Ратша. А перед Ратшей, насторожив уши и глухо ворча, стоял Мусти.

Пелко внутренне скорчился от жалости и предчувствия боли: эх, бедолага! Видно, вовсе невмоготу стало ему, попробовавшему ласки, во дворе у Гуся!.. Не случайно же в ворота раскрытые забежал, не так просто. Нашел ведь чутким носом следы, совсем затоптанные чужими ногами, пустился разыскивать единственного друга, да вот незадача: на Ратшу лютого нарвался. А чего от него, кроме пинка да заушины, еще ждать?

Ратша между тем отломил кусочек от горбушки, которую жевал, и протянул псу. Мусти зарычал громче и отступил, по давнишней привычке ожидая подвоха, – свирепый, голодный зверь с костистыми боками и по-волчьи подведенным брюхом.

– Ну, дурачок, – улыбнулся гридень и бросил угощение наземь. Пелко редко слыхал, чтобы он с кем-нибудь разговаривал так ласково. Разве с Вихорем, да, может, еще со Всеславой… Мусти немедленно проглотил хлеб и подошел к Ратше на полшага ближе прежнего. Третий или четвертый кусочек он взял прямо с ладони, а когда Ратша протянул руку и погладил его, Мусти сунулся носом ему в колени и заскулил. Ну, Ратша! Вот, стало быть, еще каков!.. Он не ударил Мусти, не оттолкнул мокрого и грязного пса, дал собачьей душе насладиться доверием и покоем. Потом потрепал по загривку, необидно отстранил и поднялся:

– Погоди-ка…

И скрылся в избе. Мусти сел перед крылечком, стал ждать, глядя на дверь.

Пелко снова высунулся из-за угла, чмокнул губами. Пес поставил уши торчком, оглянулся и кинулся через двор. Он едва не сбил Пелко с ног – со всего разлета взметнулся на задние лапы и радостно завизжал, облизывая лицо. Пелко с трудом успокоил его и тут только заметил, что Ратша вновь вышел на крылечко, уже в сапогах и кожаной шапке, не боящейся дождя. Может быть, он удивился возвращению корела и его дружбе с собакой, но показывать этого не стал – экая важность! А потом бросил Пелко кусок крепкой веревки:

– К хозяину отведешь.

Он, конечно, знал, чей это был пес. Пелко наклонился привязать веревку к истрепанному ошейнику Мусти, сжав зубы: как поспорить! Не может муж у мужа при всех увести раба, приговорив: у тебя плохо ему, пусть-ка у меня теперь поживет… Так и тут. И пока вел собаку, кипело в душе, норовя подступить к глазам, беспомощное зло. Чудо-лайка могла бы быть из этого Мусти, бесстрашная, ласковая, звонкая! Колокольчик лесной, веселый добытчик, хозяину-охотнику друг и подмога!

Справный пес должен уметь защитить глупых телят и присмотреть за двором, чтобы не испортил припасов озорной или проголодавшийся зверь, не утащил чужой злой человек. Но приучать его бешено кидаться к забору и лаять, давясь ненавистью, на всякого идущего мимо калитки?.. И не посреди безлюдья лесного, а в городе, где охраняет мир сам князь-кунингас, где все живущие друг друга знают в лицо? Зачем?..


5

Нынче воевода Ждан ехал охотиться в скудное осеннее поле, в облетающие леса. Может, обозлят в тростниках темно-бурого могучего вепря, а то поднимут и самого хозяина чащобы, грозного тура, неустрашимого, в свежих рубцах после осенних боев… Будет на столе в гриднице мясо, а молодым ребятам – опасная мужская наука.

Корельский мальчишка отчего-то замешкался, все не вел под уздцы оседланного Вихоря, заставлял ждать. Ратша не стал посылать за ним отроков, нахмурился и сам пошел поглядеть, в чем еще у бездельника закавыка. Пора, видно, взашей прогонять его со двора, и пусть убирается обратно в свой лес. Покуда не завел ленивца слуги и сам возился с конем, ни разу не бывало, чтобы он, Ратша, позднее всех садился в седло!

Шел и думал о том, как привычно поставит ноги в железные стремена, как вынесет его конь за ворота и начнется скачка-полет над холодной землею, над влажной желтой травой, как с гулом ударит сырой ветер в лицо… есть же радости у мужа, и не эта последняя! – когда вдруг почудился ему из-за угла елового сруба словно бы какой-то сдавленный вскрик.

Что за дело Ратше? Может, храбрый гридень обнял приглянувшуюся девчонку-чернавку и та пискнула со страху, не успев толком решить, что тут делать, как быть: то ли кричать уже во все звонкое горло, то ли самой расцеловать бородатого удальца?..

Однако потом Ратша смекнул, что голос был не девчоночий. И завернул за бревенчатый угол глянуть, что же стряслось.

Там, распластанный по стене конюшни, белый до зелени, стоял парнишка-ижор. И его нож блестел на земле, отброшенный на несколько шагов прочь. А перед Пелко стоял Хакон, и круглый кончик его меча упирался корелу в самое горло. Было видно, что охотник дал-таки отпор, покорился не сразу. Левый рукав у гета был располосован, как бритвой, от плеча до локтя. Может, поэтому он и томил парня, не торопясь убивать. А меч у него вправду был хорошей старой работы и вдобавок отточен до удивительной остроты. Чуть коснулся живого – и вот уже распалась нежная белая кожа, выпустила наружу алую кровь, скатила по длинному лезвию дрожащую каплю. У Ратши глаз был наметанный: сразу понял, что Хакон не в игрушки играл. Пошевелит рукой – и рванет из тонкой мальчишеской шеи тугая клокочущая струя…

Авайр стоял рядом, смотрел. Так стоял, будто Хакон не один только меч добыл из кургана, но и самого духа могильного наверх с собой прихватил – Авайра!

Корел первым заметил бесшумно подходившего Ратшу, но не издал ни звука – не посмел. Лишь в глазах вспыхнула отчаянная надежда: неужто выручит, спасет?..

– Убери меч, готландский гость, – сказал Ратша негромко, с тем чтобы Хакон не дернул невзначай рукой, не убил зря. – Не своего холопа казнишь. Не ты его сюда приводил, не ты уведешь.

Хакон и Авайр обернулись одновременно. Пелко хватило мгновения, чтобы метнуться из-под меча и схватить с земли свой нож. Вот теперь Хакон получит его прямо в сердце за десять шагов, если надумает еще раз подойти и замахнуться… Он ведь не знал, что Хакон мог остановить своим мечом не то что нож – стрелу, пущенную в упор.

Но Хакону было не до него: неплохо же сделал этот Ратша, поспешив на выручку слуге! Ратша хмуро смотрел на меч, колебавшийся в двух пядях от его груди. Славный меч с рукоятью, выложенной серебром. Узор на серебре был наполовину стерт жесткой Хаконовой ладонью, а может, еще той рукой, что рубилась этим мечом сто лет назад…

– Храбро ты защищаешь своего финна, – весело улыбнулся Хакон. – Ты один во всем Альдейгьюборге не слышал про то, как твоя невеста бегала к нему в конюшню повеселиться!

Эти слова ударили без промаха. Вот теперь Ратша сам потребует хольмганга, ибо подобного не спустит не то что викинг, но даже и раб. Будет названо место и день, и станет ясно, кому из них Один покровительствует больше!

И не ведал отчаянный Хакон, что словенский воин не может жить оскорбленным. Словении сумеет сдержать хмельную, угарную ярость. Он трижды допросит себя, не сам ли виноват, – но чести своей на глумление не отдаст ни прилюдно, ни наедине! Ратша не торопясь расстегнул на груди серебряную пряжку, стянул с плеч и далеко отшвырнул теплый шерстяной плащ. Длинный клинок с гадючьим шипением пополз вон из ножен.

– Не на живот, гость готландский, – теперь уж на смерть…

Хакон расхохотался ему в лицо. И быстро шагнул в сторону, чтобы стена конюшни не помешала замаху.

Пелко и сам не помнил, как спасся оттуда за угол. Хотелось ему бежать прочь во все лопатки, но ноги не понесли. Зажал ладонью порезанную шею и кое-как проковылял в большой двор, где охотники с шутками и прибаутками седлали коней и стоял на крыльце дружинного дома воевода Ждан с копьем в руках. Надо было бы Пелко крикнуть, поднять шум. Так и сделал бы, но тут едва не налетел на него бежавший куда-то Святобор.

– Что с тобой? – спросил он немедля. Думал, наверное, пожалеть, решив – Ратша опять за что-нибудь наказал.

– Ратша там… Хакона убивает, – не отнимая от горла руки, сипло выговорил корел.

Святобор переменился в лице и опрометью кинулся за конюшню, а Пелко прислонился к стене, озираясь будто спросонья. Он сумел не струсить, когда геты подступили к нему вдвоем, а теперь растерялся: как быть? Убьет Хакон Ратшу и примется опять за него. Убьет Хакона Ратша и сам тут же занесет над ним меч – говори, Щенок, к тебе Всеслава похаживала?.. Что же теперь? Самому погибнуть – полдела, а вот сестренке нареченной беду в гости зазвал – с этим как?..

Зато Ждан Твердятич приметил, оказывается, ошеломленного корела и то, как, переговорив с ним о чем-то, сорвался бежать сын Святобор.

– Эй, малый! – позвал он. – Поди-ка сюда!

Святобор вывернулся из-за угла, когда Хакон и Ратша уже сравнили мечи и теперь шли друг на друга – убивать. Святобор понял это с первого взгляда. Поздно было кричать, поднимать переполох. Безоружный Святобор отчаянно бросился между ними.

– Ратша, остановись!

И не памятовал сын воеводский, что не ему, от горшка два вершка, хватать за рукав именитого мужа, – отроки, они на то отроки и есть, чтобы рта не раскрывать, покуда не спросят… Ратша ему и напомнил. Сдунул парня с дороги, всей спиной приложил к шершавым бревнам стены. Геты обидно засмеялись: вот, стало быть, как у вас здесь заведено, ребятня воинам указует! Но Святобор мигом вскочил и снова встал перед Ратшей. Больно уж худое дело тут затевалось, для всех худое: и для словен самих, и для заморских гостей. Нельзя было дать им схватиться.

– Ратша, у тебя свадьба завтра!..

– Свадьба!.. – расхохотался Авайр.

Ратша посерел лицом и стал страшен. Правая рука у него была занята, однако достало и левой – Святобор замертво покатился по земле. Но не судьба была Ратше с Хаконом сойтись и испытать друг на друге мечи, потому что тут-то и вомчался к ним воевода, а с воеводой добрая половина дружины. Недвижимый, окровавленный Святобор попался как раз под ноги отцу, и Ждан Твердятич, казалось, вмиг позабыл, зачем и бежал. Остановился, медленно нагнулся над сыном, будто над уснувшим дитем:

– Святоборушко… соколик…

Тот не отозвался. Воевода так же медленно выпрямился. Посмотрел на гридней, уже разлучавших поединщиков, и тихо выговорил, неведомо как угадав, кто избил Святобора:

– Ты, что ли, Ратша?..

– Я, – ответил Ратша сквозь зубы. Ждал расспроса и суда, но воевода ни о чем спрашивать больше не стал. Поднял руку и указал на него пальцем:

– Хватай… в поруб собаку!

И тогда-то воины, привыкшие повиноваться ему с полуслова, впервые не послушались вождя. И не то чтобы они уж так забоялись Ратши и его жестокого меча, – таких, кто мог забояться, в здешней гриднице за столами не потчевали. А только и к тому приучены не были, чтобы по первому приказу воеводскому накладывать руки и скручивать, засаживать под замок своего же товарища-побратима. Да не простого – первого по доблести, прославленного, от которого сами не раз и не два в бою выручки ждали!..

Ни один из гридней не сошел с места! Мало того, иные еще и зароптали:

– Расспросить бы надо, Твердятич…

– Ижора покликаем, пусть сказывает, как было!

Другие отозвались немедленно, будто случая дождались:

– А что кликать, доколе норов спускать!

Ратша оглядывал их, нехорошо усмехаясь. Половина сошедшихся здесь и вправду крепко его не любила – это он знал. Может, так-таки не сдвинет никого воевода выламывать ему руки, а может, и сдвинет. Что поделаешь, придется им его убивать: в поруб-то он не пойдет ни своей волею, ни чужой…

Вот уж бурой кровью налился старый боец, готовый, видно, проклясть злую судьбу, давшую дожить до непослушания дружины! Впился в Ратшу глазами да и указал десницей на ворота:

– Со двора вон!.. Вон, говорю, пес негодный, пока я плеткою тебя не погнал!

Ратша вздрогнул от нового оскорбления, но не пошевелился и не ответил.

– Во каков! – запустил кто-то. – Святобора всем кулаком, а воеводу не смеешь небось!

Ратша только голову молча повернул: кто?..

– Хорош пес, – долетело с другой стороны. – Его мать волка в лесу обнимала!

Оба немедленно получили отпор – сперва яростную брань, потом и затрещины. Дело шло к рукопашной, а есть ли что хуже усобицы в дружине? Беда!..

Ратша всунул между зубов два жилистых пальца и свистнул… Внутри конюшни хлопнула оборванная привязь, и Вихорь ткнулся носом в хозяйское плечо: звал, что ли?.. Ратша чуть коснулся ладонью крутой холки любимца, взлетел на него охлябь. Гол пришел он, бродяга, в стольный город Ладогу три года назад, гол уходил, лишь верный меч с собой унося.

– Ну, спасибо, побратимы, не выдали, – проговорил он насмешливо. – А и тебе, Ждан Твердятич, спасибо. Вот уж наградил так наградил за верную службу!

Коленями легонько тронул коня и добавил уже через плечо:

– Князю, вернется когда, в ножки от Ратши-оборотня поклонитесь.

Вот каково оно, счастье – птица небесная! Попробуй-ка примани его, подзови, чтобы на руку слетело. А спугнуть навеки – в один миг!


Краса сажала в угли хлебы для вечерней еды – дело, требующее чистого сердца и сосредоточенной, спокойной души. Долго ли обидеть новорожденный хлеб! Приоткроешь двери вздохнуть холодком после жара печного, а он, нежный, глядишь, уже и поник, заскучал, потерял силу и упругую пышность. Смотреть на него и то не в радость, есть – не впрок.

Вот и поручила Краса, как всегда, идя к печи, сынишку малого подруженькам. А те заболтались за рукоделием, позабыли про несмышленыша, тихонько игравшего в уголке. Не углядели, как подобрался к двери, не прихлопнутой торопливо пробегавшей рабыней. Известно же: семь чужих глаз одному материнскому не замена!

А воевода Ждан Твердятич шагал по двору туча тучей, и гром в той туче не за семью засовами хранился. Лежал ведь в ложнице соколик подстреленный, надежа-сын единственный, ненаглядный. Не мог рта раскрыть, словечко сказать, не мог притронуться к багрово вспухшему подбородку… Крепко же изувечил его Ратша железным своим кулаком! Да и гридни бессовестные добавили Ждану срама и боли, вздумав еще за обидчика заступаться…

Во дворе ждал воеводу Эймунд с Тьельваром и несколькими лучшими мужами – пришли рассказать словенскому ярлу, что они там у себя приговорили о Хаконе-забияке… Тут-то выкатился прямо встречь Ждану Твердятичу румяный беленький колобок, Ратши отродье.

И взыграло у старого в груди ретивое сердце! Свет померк перед глазами – схватил из-за сапога гремучую, в железках, плеть и взвил ее над головой – только свистнуло. Тьельвар прыгнул барсом, подхватил малыша, заслонил. Плеть пала на его плечо, разорвала кожу за ухом, едва не пропорола одежды.

Старшие гридни – старградские варяги, самому князю ближники, – бегом бежали через двор унимать не в меру разошедшегося воеводу, пока тот не натворил в запале еще чего похуже. Ждан Твердятич зарычал по-медвежьи, замахиваясь снова, но Тьельвар проворен был – успел отскочить. Мальчишка вырывался из рук и пронзительно кричал. Кабы не заболел еще с перепугу! Гридни окружили воеводу, отняли плеть, и Тьельвар принялся неумело ласкать чужое дитя, стараясь утешить. И тотчас перед ним как из-под земли выросла Краса. От одежды и рук, присыпанных мукой, еще веяло печевом, но с белого лица глянули на Тьельвара белые, отчаянные глаза. Вот когда ему кинуть бы на плечи Красе свой теплый кожаный плащ, увести ее прочь, обнять покрепче да не отпускать… Но не сделал этого, не смекнул. Отдал ей сына и вернулся туда, где шумели вокруг воеводы немногословные гридни.

– И Ратшу вот не за дело обидел, а теперь мальчишку его…

– Ратше поделом, давно пора бы унять!

– А ты почто? Сам первый за его щитом голову укрывал!

– Я укрывал?..

– А не доводилось будто…

И повторялось, как утром. Вот ведь рак с клешнями: что при нем покою не ведали, что без него! Мало не в бороды уже плевали друг дружке, и не было рядом князя, чтобы одним словом образумить, усмирить седых удальцов…

– На сани садишься, а молодого ревнуешь, что злей ратиться горазд!

– Сам бревно трухлявое, колода подмоченная!

– То-то и оно, извели из дружинушки добра молодца, что же кулаком вслед не помахать…

– Святобору, может, за дело досталось, послушаем, что сам скажет еще!

Ждан Твердятич вдруг отшвырнул, будто тряпочных, двоих пытавшихся держать его за локти и взревел так, что отроки в воротах едва не выронили копья:

– Все с глаз прочь!..

Повернулся, пошел, глухой и незрячий, к себе, в свою воеводскую хоромину. И надо же – гридни, будто политые холодной водицей, поворчали еще немного да и потянулись невесело кто куда.

Вот только когда Тьельвар начал оглядываться – не видно ли Красы. Не сыскал, принялся выспрашивать у людей, сперва у тех, что в крепости жили, потом у всех подряд. Но дознался лишь, будто видели ее бегущей без памяти берегом Ладожки-речки, как раз по тому месту, где летом бывал торг и где Ратша отбил ее у купчины…

И вернулся в Гетский двор опечаленный, будто что потерял.


Беспечные подруженьки знай всхлипывали, чувствуя на себе непоправимую вину. Наконец от печи потянуло горелым; тогда кинулись спасать хлебы – и вынули опавшие, тяжелые, совсем черные по бокам. И у половины, не меньше, макушечки недобро поглядывали наружу…

Вечером, сев за столы, воины молча разламывали эти хлебы, и ни один не осерчал, не пожаловался, что невкусно. Все понимали, что иной хлеб в этот день испечься не мог.


6

Краса объявилась под утро…

Этой ночью в доме боярыни никто спать не ложился. Еще с вечера заглянули в избу трое крепких парней – все прежние Вадимовы люди. Все с мечами – мало ли что еще взбредет на ум воеводе! Потом пришли еще двое, Тьельвар и с ним датчанин-селундец, что дрался подле боярина тогда в лесу. Они не стали рассказывать, как Эймунд уговаривал их не ввязываться не в свое дело и как Тьельвар, обычно скорый на язык, отмолчался, а селундец бросил угрюмо: «Ладно, прогневается ярл, и нас выгоните, как Хакона с Авайром… всем вам тут сытая зимовка дороже верных людей!» Так они и просидели всю ночь у двери. Негромко переговаривались, что-то рассказывали друг другу, даже смеялись. И лишь на лицах лежало что-то неуловимо особенное, потому что к этим молодым парням всякий миг могла постучаться со двора лютая смерть.

Всеслава с матерью сидели возле печи, подкидывали дровишки. Всеслава не плакала. Как прослышала о беде, случившейся с женихом, – не выронила ни слезинки. Зато боярыня то и дело принималась вытирать глаза. Знала, знала: не принесет Ратша добра! Всеслава утешала ее, целовала в мягкие щеки, гладила по голове. Вслух они Ратшу не поминали. Не его ради собрались под крышу те пятеро – ради боярина…

Незадолго до света по мокрым доскам во дворе вправду прочавкали шаги. Парни разом взвились на ноги, бесшумно прижались к стене. Усидел только датчанин: ему показалось, что к чужому дому с оружием подходят не так. Потом в двери постучала уверенная мужская рука, и Всеславу стянули с лавки, подтолкнули вперед.

– А ну спроси, кого еще принесло.

Боярыня прижала ладони к лицу. Зря, что ли, рассказывали ей эти самые молодцы: с нами был боярин, вкупе по лесам уходили, перед боем видели, после же как с водою утек!

– Кто там? – спросила Всеслава испуганно.

Извне долетело:

– Отвори, сестра, я это… Пелко пришел.

Парни отодвинули Всеславу в сторонку, подняли засов. Пелко действительно стоял на пороге, и дождевая влага обильно стекала по его лицу, по волосам. Он обнимал за плечи Красу, завернутую в его куртку.

– Нашел, – сказал Пелко, встряхиваясь. – Схоронилась она, да дите заплакало.

Тьельвар поспешно шагнул вперед, подхватил Красу, внес ее в дом. Краса застонала. Пелко стащил с себя рубашку, выжал ее на крылечке и стал натягивать вновь.

– Простынешь, – сказал ему датчанин. – Возьми-ка мою.

Разглядев, кого несут, боярыня отвела было местечко на скамейке: достанет вольноотпущеннице, благодарит пусть за то, что хоть не на полу, не где-нибудь в холодной клети.

– В горницу неси, – сказала твердо Всеслава. – В мою. Сюда вот.

Выдернула лучину из светца и пошла с нею по всходу, и боярыня, враз онемев, не прикрикнула на нее, не остановила.

Пелко посмотрел на хозяйку и не посмел подойти к каменке погреться. Помнил, как указали когда-то на дверь несчастной Красе. Сел было в самой влазне, в неприметном углу. Его мигом вытолкнули оттуда к печи:

– Грейся, дурень, у тебя же зубы стучат.

И опять ничего не сказала боярыня, лишь растерянно смотрела, как топтался возле каменки чужой малый.

Всеслава долго не показывалась в повалуше, Спустился Тьельвар, принес сверток мокрой одежды, повесил сушить. Потом встал у огня рядом с Пелко. Не спрашиваясь у хозяйки, снял с полки горшочек, начал греть питье для Красы.

Боярыня смотрела на них по-прежнему молча. Поняла уже, что ее слово перестало быть привычным законом в этой избе. Отчего-то не годился больше этот закон ни корелу, ни молодым мужниным друзьям, ни даже дочери родной…


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Пальцы ищут ложе лука,

и рука стрелять готова,

но противится другая.

Калевала

Смерть на лыжах шла болотом…

Корельская песня


1

Унижение – вот что всего острее чувствовал Ратша, сидя на рыхлом лапнике под корнями поваленной ели. Князь Рюрик не был первым, кому он служил. От прежнего вождя он тоже ушел обиженным да еще швырнул ему под ноги когда-то подаренный меч: тот пусть служит тебе, княже, кто слыхом не слыхивал про честь! И был прав: бегом убежал тогда с первого своего поля тот молодой князь, бросил своих, Ратша чудом отбился один от двадцати… Но чтобы его, трижды Ладогу от находников защищавшего, из Ладоги гнали, как татя полнощного, прочь! И ведь кто гнал, Ждан Твердятич, чару на пиру подносивший, сыном называвший при всех…

Дождь сменился густым холодным туманом. Мельчайшие капельки плавали перед самым лицом, усеивали волосы и одежду. На низко свесившейся ветви собирались медлительные крупные слезы, срывались вниз и одна за другой катились по толстому кожаному рукаву. Вихорь бродил поодаль между деревьями, разыскивая реденькую, пучками, траву и припозднившиеся грибы. Ему что: небось не в первый раз, да и кони дикие весь год живут в поле, в лесу, ни крыши над собою не ведая, ни зерна вкусного в яслях… Тут Ратше вспомнилось, что жили ведь в лесах, видоки сказывали, не одни только дикие лошади, но и дикие люди. Мохнатые люди, одеждой тел не прикрывающие, жита не сеющие, дела железного не разумеющие… Ратша поскреб щетину на подбородке и усмехнулся. Если так пойдет и дальше, он, глядишь, как раз их и повстречает. Лешаки эти с виду только страшны, напугать могут, если кто робкий, да сами человека боятся пуще огня. Выпросят крючок рыболовный или муки горсточку, хвать брошенное, и бегом…

Ратша закрыл глаза и долго сидел неподвижно, слушая, как щелкали капли по рукаву. Сперва, распаленный обидой, он хотел отправиться навстречу князю – бить челом на Ждана-воеводу. После одумался. Невелика надежда на князя. Ждан ему ближник, кровь смешивали, с юности и мед и слезу вместе глотали. Станет он вспоминать, как Ратша ему три года верно служил! Да и с Вадимовыми друзьями замиренными ему, князю, в одном городе век жить – а крепко же им всем Ратша-оборотень не по нутру…

Вихорь фыркнул где-то рядом, Ратша вскинул голову. Нет, никого… Он не боялся чащобы, знал, что не пропадет. Кого лес не прокормит, тому на свете жить незачем, ни к чему не годному. Ратша, не хвастаясь зря, хоть год мог просидеть под этими елками, хоть два. Придут мохнатые лесные люди и примут его за своего. Убрался ведь из Ладоги в чем был, а теперь вот и бороду не поскоблить, разве ножом. Ладно – пускай себе растет. Теплей будет…

Он навсегда покинет эти места, но не теперь. Много на земле городов, много князей и дружин при них, всюду рады воину, с мечом сроднившемуся. А вот Всеслава одна, нету второй. На всем широком свете одна – лучше уж жизнь потерять, но не ее!

А в то, что наплели тогда у конюшни бессовестные геты, он не поверил. Ни сразу, ни потом.

Краса болела недолго… мудрено ли: выскочила распаренная под Дождь да еще просидела полдня в ольховых кустах на речном берегу.

Думала охранить сынишку, упасти его от беды. А вышло, что осиротила.

– Умру я, – на третий день сказала она Всеславе. – Тяжко…

И не помогли ей ни баня, ни горячий травяной взвар. Она еще спросила, не сгорели ли хлебы, покинутые в печи. А потом лишь смотрела, как Всеслава кормила и укачивала ее дитя, и лицо делалось все прозрачнее и краше.

Тьельвар с датчанином привели лошадь, тащившую по лужам крепкие санки. Втроем с Пелко они раскидали над горницей земляную крышу, подняли бересту и через этот пролом вынесли из дому Красу. Не придет она проведать сынишку, не потревожит оставшихся жить в избе… Уложили Красу и тронули послушную лошадку – прочь со двора, а Пелко понес сзади окованную лопату. Всеслава пошла с ним рядом, как с братом. Было скользко, и она взяла его за руку.

Народу на крутой берег Мутной собралось неожиданно много. Вот так: умрешь и тут только узнаешь, кто вправду любил тебя, а кто нет. Пришли чуть не все жены и чернавки из крепости и даже гридни, помнившие добро.

– Сын ее где? – спросил у Всеславы седоусый варяг, не тот ли самый, что резал для Ратшинича маленький деревянный меч. – Мы уж вырастили бы…

Всеслава ответила ровно:

– Мне Краса заботу оставила.

И было это правдой, хотя и невысказанной. И Всеславе вдруг показалось, будто душа Красы, легкой пташкой летавшая рядом, ласково ей улыбнулась. А варяг потоптался, вздохнул и отошел прочь.

Велик ли труд погрести вольноотпущенницу! Это не княгиню знатную земле предавать. Для Красы не разводили огня, не опускали в земную глину сруба-домовища. Вырыли ямину поглубже, и Тьельвар бросил туда, на дно, свой широкий плащ.

Но зато подарков Красе нанесли – от сердца, от души! Пирог пышный и кашу румяную, сбитень в кружечке и квашеную морошку. Колечко стеклянное и поясок с медными бляшками… Тьельвар подошел самым последним. Разжал крепко стиснутый кулак и надел на Красу дорогие синие бусы. То ли в кости выиграл у кого, то ли получил за песни в награду…

– Подарить хотел, – сказал он и кашлянул.

А когда стали толкать вниз комья размокшей земли, Пелко приметил по ту сторону могилы девушку, показавшуюся ему знакомой. Он пригляделся и вспомнил, где видел ее: да у кургана же, где Вадим-князь спал и с ней невольник Гостята! И вновь она плакала – наверное, потому и узнал. А подле стоял высокий парень, и видно было – несладко придется тому, кто вздумает ее обижать. Вот обнял ее, утешая, поцеловал в лоб, заставил отвернуться от могилы и еще видимого в ней плаща… Пелко вдруг горько обиделся на девку за давно умершего и совсем незнакомого ему Гостяту. Он знал, что сказала бы про это его мудрая мать: не годится сохнуть безмужней, роду детки нужны, охотники новые и помощницы в доме… все так, а радоваться за девчонку, что новое счастье нашла, – душа не лежала.

Может быть, он смотрел на нее слишком долго, да еще с осуждением; словенский парень выпрямился, хмуро смерил Пелко взглядом. Карел подумал хорошенько и уступил ему, первым опустил глаза. Не ссориться же на могиле. Отмолчался и разумный Словении. Что зря трогать ижора, эти не больно-то отходчивы, да и рождаются прямо с ножами на поясах – не для забавы, не для игры, не для молодечества пустого.


2

Наконец Ратша понял, что придется-таки ему побывать в городе еще раз. И не то чтобы ему так уж прискучило сидеть одному в пустом мокром лесу, захотелось псом побитым вползти назад в дружинную избу. Нет – того порога ему более уже не переступить, да и с воеводой разговор если будет, то на мечах. Не честь поруганная держала его близ Ладоги, не живот-добро отнятое. Иное не давало уйти прочь безоглядно: сердце глупое требовало увидеть Всеславушку, один разок взглянуть ей в глаза… Слушал его Ратша и дивился, сам себя не узнавал. Вот ведь какую власть взяла над ним девчонка-невеста, собой не красавица, врага незамиренного дочь! Смех припомнить, о чем думал когда-то – не она первая, не она будет последней. Над собой хозяином казался и над другими. А теперь знал твердо: увидит в глазах невестиных, что нет ей охоты лететь с ним вон из гнезда, – и не поднимется рука неволить любимую, силком везти через леса.

Судил так про себя и порой даже встряхивался в изумлении, мотал головой: полно, да свои ли мысли-то, может, леший злой на ухо нашептал? Вытягивал из ножен меч-оберег, клал на колени. Не помогало.

Он все-таки положил себе повременить еще несколько дней. Пусть, стало быть, уймется растревоженный муравейник, да и ему, Ратше, невелика честь возвращаться, едва уйдя. Уговорить себя оказалось неожиданно просто. А все потому, что хуже смерти боялся увидеть испуг и ужас Всеславушки вместо привета. Боялся, знал, что боится, и не хотел сознаваться в этом даже себе самому.

А прятаться он не будет. Нет, не будет. Не для него это – татем полнощным пробираться ладожскими задворками. Завтра, как рассветет… А встретится воевода или гридни те, что его руку держали и место Ратши на лавке меж собой, поди, уже поделили… ну, убьют. Подумаешь, экая важность. Может, и к лучшему.

Твердо порешил об этом в последний день назначенного себе срока, и вдруг накатило такое отчаянное беспокойство, что не усидел, вскочил, прошелся туда-сюда вокруг своей елки, уже понимая, что не сможет вытерпеть до утра. Ночь последняя перед боем, перед смертью или перед свадьбой, нет ее хуже, нет длинней. Вот сейчас-то, может быть, Ждан Твердятич как раз и посылал молодцов в беззащитную боярскую избу, надумав отдать ее на разграбление, а Всеславушку – кому ни попадя в жены, ему, Ратше, в отмщение… За того же Хакона, чтобы не обижался. Если еще не рабыней на торг… Ратша остановился, убрал за спину руки, принудил себя перевести дух. Вот так всегда, когда ждешь. Теперь ему казалось, что все это и в самом деле уже произошло, что он опоздал и Всеслава напрасно звала его на помощь. Или уже не звала. А что тебе завтра-то, подумалось ему. Почему прямо теперь не свистнуть коня и в Ладогу не поехать?

Он вытер пальцы о штанину и свистнул. И запоздало глянул на себя как бы со стороны. И увидел не мужа, хлебавшего на веку своем воинского лиха, а мальчишку безусого, впервые соскучившегося по девчонке.

Сел верхом на Вихоря и послал его вперед.

Начинало смеркаться, когда деревья стали редеть и показались курганы. Ратша посмотрел на небо и остался доволен. Уже не день, народу по улицам будет все-таки меньше, да и воевода с дружиною небось как раз сидел за столом. Но и не ночь – никто не скажет, будто он, Ратша, по-воровски ждал темноты…

Он соскочил наземь, перекинул поводья через голову жеребца и привязал их к осине. Так привязал, чтобы конь сумел освободиться, не пал здесь от голода, если не вернется хозяин. Потрепал любимца по шее. У Ратши ведь и в заводе не было плетки, вздумай кто Вихоря обижать – в землю по уши бы вбил…

Он не возьмет его с собой. Не станут про него говорить, будто он не посмел появиться в Ладоге пешим, как это следует для боя, а лишь готовым к бегству – на четырех быстрых ногах!

Повернулся и зашагал к городу, не таясь. Умный Вихорь понял, что его спрятали: не заржал, лишь посмотрел вслед хозяину и вздохнул.


Ратша шел через буевище, привычно кланяясь на ходу знакомым могилам. Вот могучий курган князя Вадима, обложенный понизу камнями, окопанный священным рвом. Его вершина была еще острой, еще не оползла от оттепелей и дождей. Храбрый был князь и враг честный, нечем помянуть его, кроме доброго слова.

А вот каменный корабль урманского кузнеца: добрый малый не одно лето прожил в Ладоге и не десять, под конец уже, кажется, по-словенски говорил лучше, чем на своем северном языке. А заболел – велел позвать соотчичей и попросил похоронить как морехода!

Ратша чуть придержал шаг, заметив в стороне совсем свежую могилу. Простой бугорок, не помеченный ни деревцем, ни серым камешком у изголовья. Минет год-два, и не найдешь его, не отличишь. Был человек – и нету его, все позабыли.

Мокрые комья даже еще не слиплись толком друг с дружкой, вокруг натоптано – хоронили сегодня. Ратша здесь задерживаться не стал, прошел равнодушно, лишь порадовался про себя: и тут удача, не застал ни души. Хотя видно было, что люди только-только ушли.

Уже недалеко было до дома Всеславы… Ратша поправил пояс и пустился через рощицу, мимо дрожавших на ветру голых рябин.

Всеслава долго сидела одна у могилы Красы. Ушли гридни и чернавушки, ушли приятели-парни, и даже Тьельвар давно уже сидел у себя в Гетском дворе. Только Пелко отошел всего на несколько шагов, за ближний курган, и остался ждать: ему, охотнику, не впервой. Очень уж не хотелось покидать нареченную сестру, скверное все же это место – калмисто-могильник.

В сумерках вновь начал накрапывать дождь. Тогда Пелко вернулся, и Всеслава почему-то совсем не удивилась ему. Он не стал ее уговаривать: мол, замерзнешь, простудишься, да и мать дома с ума уже сошла. Взял под локти, поднял и повел. В другой руке была тяжелая лопата, принесенная из боярской избы. Измученная Всеслава доверчиво жалась к нему, и Пелко свирепым соколом водил глазами по сторонам, почти мечтая, чтобы встал на пути хищный зверь или злой человек, дал ему, Пелко, доказать свое бесстрашие и любовь… Тут-то начали тесниться на языке давно обдуманные слова: носил их в себе с того самого дня, как оземствовали, выгнали из города Ратшу. Носить носил, а выговорить не мог, все некстати казалось, да и Краса бедная, в горнице болевшая, не давала подойти с этим к Всеславе. Но вот не стало Красы, и Пелко решился. Облизнул губы и сказал так:

– Мы, Щуки, отца твоего у себя принимали. А кунингаса здешнего и людей его нам не за что привечать, дань снял, так невелика милость, мы прежде всегда сами собой володели…

Всеслава подняла голову, снизу вверх глянула на корела. Это ведь сразу понятно, когда заговаривают не об игрушках бессмысленных, не о поцелуях-ласканиях – о деле важном. И точно. Пелко перевел дух и продолжал:

– Твоего отца мы полюбили и вас с матерью примем… Он мне жизнь спас. А здесь у вас без него житье будет худое.

Всеслава остановилась, повернулась к нему лицом, положила обе ладони ему на грудь, голос дрогнул:

– Маме… сказать про батюшку придется… ждет она…

Всеслава прижалась к карелу и неудержимо расплакалась. Оказался этот чужой парень единственным человеком, которому все можно было доверить.

– Братик… – расслышал замерший Пелко. И как нахлынуло на него: тихо обнял названую сестренку, привлек к себе, осторожно погладил теплую шапочку на ее голове… Вот, стало быть, каково оно, счастье-то мужеское! Оглядится она, сестренка, у добрых людей, у ижор, обживется да, погоди, перестанет звать его братом, назовет совсем по-другому…

Пелко закрыл глаза и стоял, слыша лишь стук собственного сердца, больше ничего.


И все-таки остерег его звериный нюх на опасность, отточенный годами охоты, всей жизнью в лесу. Тот нюх, что бодрствует неизменно, даже если сам охотник умаялся и заснул. Пелко вздрогнул, словно очнувшись, оторвал от себя Всеславу, закрыл ее телом еще прежде, чем понял, что произошло. А произошло – страшнее не выдумаешь, лучше бы медведь! – шелохнулись кусты, и прямо на корела вышел Ратша.

Ратша, казалось, и сам поначалу удивился и даже обрадовался нечаянной встрече, особенно, конечно, Всеславе. Видно было, что у него камень свалился с души – жива невестушка, целехонька, никто не обидел. Но очень скоро улыбка превратилась в оскал. Успел, должно, увидеть, как обнимал ее Пелко, да и сама она что-то не торопилась к нему, не кидалась на шею…

Корел бросил лопату, схватился за нож. Но потом руку с ножа отчего-то убрал. Ратша не стал об этом задумываться: мир медленно рушился вокруг него, сгорая, распадаясь на части. Прав все же был злой Хакон: не радовалась ему Всеслава, и стоял между ними разлучник-корел, стоял ощетинившийся, и Всеслава пряталась за его плечом. От Ратши пряталась… И серым пеплом растекалась под ногами вчерашняя каменная скала. Отомстить девке неверной, на всю Ладогу осрамить? Или за косу взять и в лес с собой увести, волков с медведями на свадьбу в гости позвать?.. Нет. Он еще пройдется с нею по улице, как прежде бывало. К мамке сведет. Скажет, чтобы берегла да речь корельскую покрепче твердила, пригодится сказки сказывать белоголовому внучку. А сам после того в крепость наведается. К Ждану Твердятичу в воеводские хоромы гостем незваным. И уж не скоро они там его позабудут…

Передумал это, мертвея душою, в один миг. И тихо, хрипло сказал корелу, указывая рукой:

– Вон отсель…

Деньков десять назад Пелко, точно, зайцем стреканул бы от такого голоса прочь. Теперь – не пошевелился. Мужчины, от имени рода говорящие, не бегают. Даже и от Ратши. Лишь рука вздрагивала, порываясь к ножу. Храбрость отчаянная и страх, все враз.

– Тебя гнали, не меня, – ответил он Ратше. – Сам уходи!

Ратша оказался подле него одним прыжком. Много позже Всеслава еще спросит у Пелко: почему, мол, не приветил ножом, ведь успел бы небось? И суровый охотник, помявшись, ответит ей так: ты же плакала бы, если бы убил.

А тогда он пустил в налетевшего Ратшу всего лишь кулаком, нацеленным пониже середины груди. И попал – у другого человека дух бы прервался. Но не у Ратши. Крепкий кулак корела грянул в него, как в стену. Ратша тоже не вытащил ни ножа, ни меча. Змеенышей давят сапогом. Оружие для этого не потребно.

Однако карельский парень оказался быстр и ловок на диво – увернулся от смертельного удара по сердцу да еще Всеславу успел прочь отшвырнуть, не то, чего доброго, и ей бы досталось… Зато себя во второй раз уже не оборонил. Ратша снес его с ног тем же двойным жестоким ударом, что когда-то в лесу возле могилы боярина. Вот только щадить, как тогда, нынче не стал. Увидел, что еще не вылетела душа, и стал втаптывать в мокрую землю, потому как лучшей смерти щенок поганый не заслужил.

Живучий корел все-таки исхитрился приподняться, и его нож больно куснул Ратшу сквозь мягкий сапог. Ратша наступил ему на руку, и пальцы разжались. Кажется, Всеслава что-то кричала, но что, он не слыхал. Потом вроде стала тащить его за рукав – он отмахнулся, как от мухи назойливой. Наклонился и рывком содрал с Пелко штаны, пусть в срамоте подыхает, так-то вот…

Пелко уже безвозвратно валился через край в страшную ямину, где торчали островерхие колья и чадили тусклые костры, а на дне лежал мрак. Еще чуть – и задремать бы ему, завернутому в бересту, где-нибудь по соседству с несчастной Красой… Но обошло. Ратша вдруг отступился, перестал месить его, скорчившегося в бессловесный комок, уже не сопротивлявшегося унижению и смерти. А потом и сам тяжело рухнул рядом, сломив молодой рябиновый побег. Придавил голые ноги Пелко к земле.

Если бы корел раскрыл глаза, он увидел бы Всеславу, стоявшую над ним с тяжелой лопатой в руках…

Всеслава не побежала за помощью, не посмела оставить без пригляду двоих лежавших на темной земле. Она принялась тормошить неподвижного корела, отчаянно боясь, как бы Ратша не пришел в себя первым. Наконец Пелко охнул, потом с трудом разлепил глаза. Встать он не сумел, и Всеслава не пожалела ни чистой поневы, ни меховой безрукавки – подлезла под его руку, потянула вверх. Пелко дернулся, с трудом удержав в себе крик. И понял, что правую руку ему Ратша все же сломал.

– Пусти… – прохрипел он сквозь зубы. – Пусти… другую…

Кое-как он заставил себя выпрямиться и тут же зашатался, тяжело наваливаясь ей на плечо. Думал – вновь упадет да так уже и останется, но Всеслава его удержала. Сил в тонком девичьем теле сыскалось вдруг не меньше, чем нежданной твердости – в душе. Согнулась в три погибели и почти на себе потащила беспомощного корела прочь. Пелко с медленной мукой переставлял ослабевшие ноги, не ведая, куда идет. Совсем чужим казалось собственное тело, только что бывшее таким послушным и быстрым… Надо было бы устыдиться этой отвратительной слабости, недавней беспомощной наготы – кто поправил на нем одежду, неужели Всеслава?.. – но стыда не было. Мысли путались, и скоро он перестал думать о чем-либо, кроме одного: идти. Это зверь порвал его на охоте, это дочь потока бросила его лодку в шумный порог, сломала камнем руку пловца. Тому незачем называться карелом, тому нечего делать в золотой Тапиоле, кто без драки поддался огню или морозу, кто хотя бы на последнем дыхании не полз к своему порогу, кого нашли в лесу без ножа, стиснутого в кулаке…

Упрямый Пелко все ниже клонился к земле и не замечал, что каждый его шаг можно было накрыть ладонью. Глаза смежались сами собой, не хотели смотреть даже под ноги, не то что по сторонам. А не то увидел бы: все это время Всеслава плакала. Тихо и безутешно, будто навеки с чем-то прощаясь. И пожалуй, задумался бы: не ей ли хуже всех здесь пришлось.

Мать-боярыня, изволновавшаяся за дочь, встретила их на пороге. Увидела Пелко – ахнула, всплеснула пухлыми ладонями… и поспешила на подмогу. Вдвоем они кое-как втянули совсем обмякшего парня в избу, взгромоздили на лавку.

– Ратша… у кладбища объявился… – переведя дух, вымолвила Всеслава. Они с матерью разом оглянулись на дверь – и, не сговариваясь, кинулись ее запирать. Ратша таков: на три засова от него замыкайся, да и тогда спи вполглаза… Им ли того было не знать!


3

Ратша очнулся не скоро. Он лежал на спине, и голову раскалывала дикая боль. Сперва ему показалось, что он все еще был у себя в лесу, под елкой-выворотнем, на лапнике, спал и вот проснулся оттого, наверное, что голову прихватило.

Мягкое, теплое коснулось лица… Всеславушка, подумал он радостно. Разыскала, нашла… Открыл глаза и увидел Вихоря, стоявшего над ним в темноте. Верный конь тихонечко трогал его обросшую щеку, жалел хозяина, уговаривал встать. А обжитой елки не было и в помине. Ратша хотел было сесть и оглядеться, но боль в затылке пригвоздила к земле. Тут-то он скрипнул зубами и вспомнил, что с ним стряслось.

Он сумел помаленьку перевернуться на живот, потом встать на четвереньки. Перед глазами сновали юркие огоньки, хотелось взвыть по-звериному. Так бывает, когда палицей по голове, и клепаный шелом проминается и трещит, как яичная скорлупа… Тошнота подхлынула к горлу, пришлось закрыть глаза и ждать, покуда отпустит. Его долго выворачивало наизнанку, но облегчение действительно наступило. Ратша обнял Вихоря за белую шею и поднялся сперва на колени, потом во весь рост.

Ни Пелко, ни Всеславы – он был один. Глаза, свыкшиеся с ночной темнотой, различили поодаль окованную лопату. Вот, стало быть, чем… А возле лопаты валялась теплая шапочка, упавшая с девичьей головы. Сердце невпопад стукнуло, как разглядел. Мамка небось надеть заставила, боялась, кабы не простудилось дите… Ратша шагнул вперед, держась за гриву коня, едва не упал. Но все же достиг и нагнулся, убиваемый раскаленным сверлом, копошившимся в голове. Не с первого раза ухватил пальцами пушистую куницу. Наконец неуклюже сгреб, поднял, сунул за пазуху. Нежный мех защекотал озябшее тело.

Вихорь послушно подогнул передние ноги, и Ратша влез ему на спину. Деревья водили перед ним хоровод. Он лег в гриву лицом, и конь понес его обратно в лес, как домой.

Пожалеешь тут, что вправду не оборотень, не волкодлак, заговоренной шкурой покрытый…


Молодой карел оказался все же вынослив и крепок на диво: на другой день стал приподниматься на локте, отрывать рассаженную щеку от подушки. Пытался и ноги с лавки спускать, но Всеслава ему запретила. Пелко послушался, слова не сказал поперек. Случившееся стояло перед ним во всех мелочах, и он жестоко краснел не то, что от одного вида ее – от звука шагов…

Вооруженные друзья снова без лишних слов поселились в избе. Боярыня скармливала прожорливым парням заготовленную к свадьбе вкусную снедь и только вздыхала. Думала жениха угощать, а ели ребята, невесту от того жениха охранявшие!.. Жалеть или радоваться – не знала. Страшней страшного был Ратша и не люб никому, а все же быть бы за ним доченьке, что за крепкой стеной. Да и привыкла уже вроде к такому-то зятю… Не было рядом родимого – посоветоваться. Путалась боярыня в собственных надеждах и страхах, посматривала на Пелко, впервые за всю эту осень спавшего по-людски – в тепле, на чистой лавке, под ласковым одеялом. Тощ парень, и рубашка на нем сплошными заплатками, а нож на поясе что бритва, и Ратши грозного не забоялся, не убежал, Всеславушку не бросил… А лицо у корела мальчишеское еще, и глаза ясные и серые, как лесное озеро в ветреный день…

Знать, и у нее тайно жила в сердце боль по сыну, по первенцу сгинувшему – как раз Пелко ровесник был бы теперь… Или, может, просто легче пожалеть-полюбить не здорового, а больного? Неведомо никому! Но люди видели, что боярыня, малого Ратшинича ни разу не приласкавшая, все подходила к Пелко, подсаживалась, спрашивала, не хочет ли чего.

Потом корел начал вставать и, едва поднявшись, принялся шушукаться с Всеславушкой в углу возле печи. Боярыня перепугалась сперва и осерчала: ишь ведь каков, да по себе ли деревце облюбовал?.. После призадумалась…

Несколько дней Ратша отлеживался в лесу, как подстреленный волк. Голова болела по-прежнему, не думая утихать. Крепко же ошеломила его Всеславушка, да и коромысло черемуховое не пощадило, не признало рук, выгнувших-вытесавших его для любимой… Почему коромысло? Помнил же, что досталось ему лопатой. А привязалось накрепко – коромыслом, и все тут. Вот тебе, значит, свадебное хождение за водицей, вот тебе и молодая жена.

Лежа под своей елкой, он отодрал клок от рубахи, туго стянул голову повязкой. Сделалось вроде полегче. До смерти жаль было рубашку, ту самую, милыми руками расшитую, все пальчики, поди, переколола впотьмах… Ратша лежал с закрытыми глазами и молча винился перед невестой за несбереженный подарок, потом уплывал в дурнотное подобие сна, и Всеслава приходила к нему, устраивала его голову у себя на коленях и гладила по грязным спутанным волосам, утихомиривая боль. Ратша просыпался и не мог взять в толк, наяву было дело или во сне.

Четверо суток он не ел и не пил, все лежал, свернувшись клубком, и голову от земли старался не поднимать. Только изредка вытаскивал из-за пазухи невестину шапочку, клал к щеке – веяло родным и становилось тепло. Вихорь бродил неподалеку, сторожил лучше всякой собаки. Ратша знал: конь не бросит его, предупредит о злом человеке, а любопытного зверя прогонит далеко в лес. Впрочем, Ратша не боялся ни клыкастого вепря, ни пестрого лесного кота. Зверь осенью сыт. Принюхается и отойдет, не обидев… Время от времени Вихорь подходил к хозяину, осторожно дул в лицо: вставай, мол… Ратша не вставал.

Всеслава, наверное, зашлась бы слезами, случись ей увидеть его здесь. Решила бы – умирает. Где ж ей знать, что Ратша-оборотень вправду умел отлеживаться впроголодь, по-волчьи, зализывая раны. А потом пускаться в путь, будто ничего не произошло. Или драться, если подходила нужда. Это тоже воинская наука, жаль того, кому она не по зубам. На сей раз, правду молвить, дела и впрямь были плохи. Стоило оторвать висок от ладони, и облетевший лес начинал противно кружиться, тыча в глаз черными перстами ветвей… Ратша терпеливо лежал в своем логове и ждал, пока дыхание перестанет отзываться болью в затылке.

И не было в нем зла на Всеславушку, невесту любимую. Не мог найти его в себе, сколько ни искал. Никак не становились они рядом, не роднились: его Всеславушка – и зло… Вместо зла рваной раной жила в груди тоска. Не уймешь ее ни повязкой, ни лекарством, ни заговором крепким. Вот ведь как все сложилось-то: впервые потянулся к теплу и весь в огонь обломился. До пепла выгорело, до золы, не соберешь, не оживишь… А что сгорело, сам не знал. Такое, чего у него никогда прежде не было и теперь уж не будет. И эта беда стояла перед ним во весь рост – Ждан Твердятич и дружина, ставшая чужой, малыми мурашками ползали у ее ног. И казалось, что, может, вовсе и не стоило нянчиться тут с больной головой – зачем, ради чего?..

Если делалось особенно тошно, Ратша стискивал зубы – так, что звон приключался в висках и слезы выкатывались из-под век. И нарочно начинал думать о том, как по весне охотники разыщут здесь его истлевшее, мышами-горностаями траченое тело, и передергивало от отвращения. «Волк, волк, – звал он молча. – Хоть ты приди, серый, поскули рядом, обнялись бы, пуще прежнего побратались бы…» А по утрам выпадал иней, и все чаще оказывалось, что волосы за ночь примерзли к рукаву – полдня долой, покуда отдышишь. Было очень холодно, и, должно быть, поэтому Ратша иногда ловил себя на странном желании: впервые хотелось, чтобы кто его пожалел…


Когда Всеслава и Пелко подошли к боярыне вдвоем, та сперва испугалась не на шутку. Тут и гадать не надобно, ясно же, что у них, у молодых, на уме. И сколько всего за краткий миг передумалось! Успела подивиться, что не Ратша-оборотень подле дочки нынче стоял, успела и поглядеть на нее с невольной укоризной – ладно ли так-то, вчера еще одному рубашку кроила, сегодня другому?

– Мама, – тихо выговорила Всеслава, – мы сказать тебе порешили…

Рослый Пелко стоял позади нее, тихонько укачивал правую руку на груди, в берестяной колыбельке. Болела рука. А лицо у парня было напряженное, хмурое. Боялся, видать, как бы мать-боярыня впрямь не заартачилась, не загордилась.

– О чем, деточка? – спросила та и подумала, что таковы все молодые: ведать не ведают, что отцы-матери их видят насквозь.

– Мама, – повторила Всеслава. Перестала терзать сцепленные пальцы, шагнула вперед и взяла боярыню за руку. – Пелко вот говорит, у них в роду нас с тобой жить примут и в обиду не дадут…

Четверо парней молча смотрели на них от двери: видно, знали уже, о чем будет речь.

Тут боярыня тихонько села на лавку и по давней привычке подняла к сердцу ладонь. От мягких щек разом отступила кровь, все лицо вмиг постарело. Всеслава кинулась на колени, обняла мать, зарылась головой в ее подол. Так, не глядя, ей и слушать легче будет, и говорить.

– Мужа твоего люди за вас встанут охотно, – сказал медлительный Пелко. – Только нынче, сама знаешь, половина еще в ранах лежит, да хотя бы и все сошлись, добра ведь не будет. – Помолчал и добавил: – К нам, на Устье, ни кунингас не придет… ни Ратша этот не доберется.

Боярыня судорожно притянула к себе дочь, прижала к самому сердцу. Смотрела на Пелко, почти не узнавая: вот каков мальчонка безусый… А тот хорошенько подумал и сказал еще:

– У нас люди добрые и род храбрый. Да и не далеко здесь, если болотами. Твой муж меня от смерти избавил, полюбили его в роду.

Всеслава вдруг заплакала, не вынеся ужаса: сейчас, вот сейчас надо будет открыть рот и сказать про отца, сказать все без утайки, как есть… Съежилась и что в петлю полезла:

– Мама… а батюшка-то…

– Нету его, дитятко!.. – глухо вскрикнула боярыня, и суровые парни в дверях поневоле вскинули глаза. – Нет больше батюшки твоего!..

Всеслава чуть было не выдала себя, чуть не спросила – да кто сболтнул? Устояла, будто на кромке оврага.

– Сон мне был, – уже потише всхлипывала боярыня, и слезы – знак душевного облегчения – катились невозбранно. – Как раз за три денька перед тем, как Ратша с полоном вернулся… Попрощаться приходил да тебя, дитятко, наказывал опасти…

Пелко молча переминался с ноги на ногу, поглядывал на обнявшихся женщин. Может быть, и у него в горле першило, но это уж никого не касалось. Слезы – женское дело, недаром они у них всегда наготове. Он-то свои по боярину пролил давно, все пролил, без остатка. Ратшу бы теперь поплакать заставить. Да не простыми слезами – кровавыми. Вот так!


4

Корни мертвого дерева нависли над Ратшей, грабастая, как горстью, отгораживая полнеба. Иногда ему казалось, что он так и будет глядеть на эти костлявые пальцы, пока не придет к нему смерть. Он знал, что это только казалось.

Однажды он попробовал сесть, а потом и подняться. Голова кружилась, но куда меньше прежнего. Значит, боль следовало потерпеть. Ну, терпеть-то он умел…

Для начала Ратша сел на скользкий еловый ствол и долго сидел на сгнившей коре, привалясь спиной к торчавшим обломкам ветвей. Привыкал. В этот день было теплее; из ближней низины выползали клочья тумана и перетекали почти незаметно для глаза, подкрадываясь к ногам.

Ратша сидел очень тихо, и некоторое время спустя в десятке шагов от него из тумана возникла крупная остроухая тень. Настороженно замерла, вслушиваясь. Потом, видно, разглядела человека или узнала донесшийся запах. И скрылась, бесшумно растаяв. Встревоженный Вихорь вылетел из кустов, ища врага… Ратша подозвал его и с трудом успокоил.

Волк… То ли просто пришел разузнать, что делал в его лесу больной человек с белым конем, то ли это сам Ратша позвал его из чащобы. Как знать! Явился и пропал, и Ратша, не первый раз видевший волка, вдруг вспомнил, о чем рассказывал Тьельвар тогда в дружинной избе. А рассказывал он про фюльгью – тайного хранителя-двойника – и как эта тень повсюду следует за человеком, живя вместо него в стране духов, по ту сторону зримого мира. И лишь однажды обретает плоть, показываясь на глаза. В день, когда уже выращена судьба и погибель делается неизбежной… Это знак, но вот не всякий смекнет, что увидел свою собственную фюльгью. Одному предстает сгорбленная старуха, другому – вьющаяся кольцами змея, третьему – серый волк…

Тогда, на лавке у очага, Ратша лишь посмеялся. Гетские, мол, россказни все, геты пускай в это и верят, а ему, словенину, ни к чему. То-то и оно, что у очага. Нынче небось мигом вспомнил свое прозвище, и приступила к сердцу тоска. Увидел невидимое – стало быть, и сам уже там наполовину в том мире. Хорошо еще, в глаза не посмотрел…

– Ладно, что ли, – выговорил он вслух. – А хотя бы и так!

Белый конь терпеливо дождался, пока хозяин, непривычно неловкий и осторожный, взберется ему на отощавшую спину, и бережно понес его между деревьев.

Ратша нынче дорого дал бы за то, чтобы вправду стать оборотнем, умеющим проскользнуть по затянутым туманом холмам, не всполошив чутких птиц, не потревожив былинки. Он хорошо слышал, о чем говорил тогда с Всеславушкой мальчишка-ижор. Сулился ведь, сосунок, увести их с боярыней в свой род. Может, и в путь уже тронулись через леса, через болотные хляби. Что ж, правильно. В Ладоге-то им теперь не житье.

Теплая шапочка уютно лежала за пазухой, грела тело под неузнаваемо грязной кожаной курткой. Он будет искать Всеславушку, пока стоит на ногах. Для чего, после коромысла-то?.. А ни для чего. Так просто.

Он даже попробовал высматривать следы на мокрой лесной земле. Но мертвая трава и бурые листья снова затеяли перед ним зловещую пляску, и Ратша остановил коня, тяжело сполз с него, вновь залег под приглянувшимся деревом. Хватит пока. Завтра можно будет тронуться дальше. Он пойдет по краю болот. На болоте следы держатся долго. Может, месяц, а может, и поболее того.


Много народу вот так, тишком, уходило в тот год из стольной Ладоги прочь. Шли к друзьям или к далекой родне, шли просто куда глаза глядят: не тесен мир, не скудны под солнечным небом шумящие ветвями леса! Были бы сноровистые руки да железный топор, и живо встанет над чистой речушкой новенькая изба. Залает у забора собака, завьется над крышей пахнущий хлебом дымок, и домовой, перенесенный со старого места в стоптанном лапотке, примется устраиваться-обживаться. А там выплетутся стены сарая, рыбкой юркнет в тот сарай тесаная лодка, протянется в лес охотничья тропа, повиснет на стене первая связочка мехов… А там закричит в доме новорожденный, а там устроят на высоком месте первую почитаемую могилу – вот и появилось на свете еще одно сельцо-однодворка ничуть не хуже других: приходи друг, приходи брат, приходите все добрые люди!

Что скажешь, хорошо тому, кто, пусть израненным, дождался кормильца с поля жестокого, из немилостивой брани. Не навек раны, заживут, это не смерть.

Долго страдала боярыня, решая, как поступить, но так ничего и не придумала, потому что Пелко был прав.

Сладко спится жене за воином-мужем, тепло боярину возле храброго князя: ни поля житного, ни коровы в хлеву, а на столе пироги. Сопроводил князя в поход – и возвратился с добычей. Поехал с князем по дань – и подарил жене обручья серебряные, соседкам на зависть… Но зато уж и в смертном бою воины от князя ни шагу. Где его голова ляжет, там и их скатятся. На том стоят.


Что же делать семье-то? Иссякнет запас в сундуках, и так уже порядком на свадьбу несбывшуюся поиздержанный, перейдет в чуждые руки последнее памятное колечко – куда тогда? В крепость чернавушками, гридням Рюриковым в услужение? К соседям удачливым в холопки?

Совсем не так вывернулось бы дело, пойди дочка за Ратшу.

Хуже смерти казался Ратша боярыне, пока ходил в женихах. Теперь почти жалела о нем, сгинувшем. Был бы при нем дому достаток и двору крепкая заступа, ей, боярыне, к старым годам опора и Всеславушке хозяин-муж… Сама, сама со свадьбой тянула, вовсе со двора рада была прогнать. А пропал – и остались без него, что в поле обсевки. Как зиму до весны перемочь? Друзей мужниных на выручку кликнуть? Эти, преданные, пособить не откажутся, да толку – сами нынче с редьки на квас…


Вот и уцепилась боярыня осиротевшая за Пелко, как тонущий за горький ракитовый кусточек. Взялась расспрашивать и понемногу вытянула из неразговорчивого ижора всю правду: сперва о муже погибшем, потом о роде корельском, что сидел в лесах на невском берегу. И рассудила про себя, что душой парень не кривил. Не таил мысли бросить их в чащобе на еду лютым зверям. Сказал, что доведет – и доведет, хотя бы ему на себе пришлось нести их по непролазным болотам или зимовать с ними в сосновом бору…

Уходить решили втроем, не обременяя себя многим имуществом. Правду молвить, остатки серебра в доме не все еще перевелись. Но гривну узорчатую не сгрызешь с голодухи, позолоченной бусиной не приманишь дичину. Запасались едой – сушеным мясом, орехами, печевом и салом. И нести невелика тяжесть, и хватит надолго.

Всеслава молча увязала с собой отцовский охотничий лук и колчан, хотя кто станет стрелять из него, было неясно: не Пелко же однорукий…. И то. Боярыня забоялась, пожаловалась ему:

– Ратша там, в лесу…

– Лес большой, – ответил корел. – А собаки у него нет.

Он облюбовал два добрых копья и, выйдя во двор, одно за другим всадил их в бревенчатую стену. Левой рукой. Сначала в упор, как в бою или если один против медведя. Потом издали, от самого забора, – а двор был не маленький. Боярыня поглядела, как входили в дерево кованые наконечники – выдерни-ка, попробуй! – и какое лицо при этом было у Пелко… И перестала спрашивать, обо всем ли подумал.

А тут как раз навалилась еще и другая забота. Всеслава-то учудила: так нипочем и не согласилась разлучиться с малым Ратшиничем, так и не пожелала оставить его у добрых людей, сколько ни убеждали! Упрямо отмалчивалась на все уговоры – и знай шила себе заплечный мешочек, собираясь уносить в нем чужое дитя. Упрямство в ней было отцовское. Смотрела боярыня на дочь и, диво дивное, видела мужа…

…Собирались, укладывались и, сами того не сознавая, гнали прочь горькие думы о расставании с домом. Особенно боярыня: помнила же, как радостно рубили венцы, как закололи жертвенного коня и погребли его голову на месте, избранном для нового дома, чтобы одушевилось строение, обрело вековечного хранителя-домового. Как первые три ночи запирали в безлюдном доме животных – не гневается ли новая душа, пустит ли жить?.. А уж рожала когда, все до одной двери пораскрывали в избе, мыслили дом одним целым с ее, боярыни, молодым тогда телом!.. Как же теперь бросить позади кусок собственной плоти, как оставить на поругание ветру с дождем, зиме многоснежной? Не живет, не стоит дом без людей, кто же этого не знает. Уйдешь – и будет он плакать все дальше за спиной, как живое беспомощное существо. А потом и умрет: просядет еще недавно крепкая крыша, почернеют звонкие стены, провалятся дубовые половицы… Вдумаешься как следует – и покажется: лучше бы уж умереть самому!

Но настал день, когда оказалось, что собирать больше нечего. И Пелко хмурился, поглядывая на небо: снег ждать не станет, пока они тут вдоволь наплачутся, завалит леса первым, быстро тающим покрывалом – как уходить?


Зверь лесной и тот не может без конца обходиться впроголодь, а ведь зверь куда выносливее человека, избалованного теплом очага и жизнью под крышей. Крепок был Ратша и многое мог вынести немыслимое для других, но и его силы подточил долгий пост, и это стало заметно, стоило ему тронуться в путь. Делать нечего, пришлось выстелить лапником новое логово и думать о том, как бы раздобыть еды.

У него все еще висел на поясе кожаный карман, уложенный когда-то ради воеводской охоты. Ратша вытряхнул имущество на колени: среди всякой охотничьей мелочи обнаружились две запасные тетивы, два крепчайших шнура, сплетенные из сырых жил оленьей спины и выдержанные под грузом. Целое богатство. Никто не подарит ему рогатого лука, но можно сделать силки…

Ратша сделал силки и отправился выбирать для них место, когда удача, совсем уже было отвернувшаяся прочь, неожиданно ласково ему улыбнулась. Переходя большую поляну, он увидел на другой стороне лохматого черного зверя, несшего в зубах придушенного зайца. Замешательство продолжалось мгновение, больше потому, что ветерок тянул от зверя к человеку, не давая толком принюхаться. А выглядел человек очень уж странно… Ратша окликнул:

– Мусти!

Он сам порядком таки отвык от собственного голоса и мимолетно удивился ему, как чужому. Но Мусти узнал. Еще бы ему не узнать человека, от которого он видел добро! Он не залаял, потому что иначе пришлось бы выронить зайца, но, пока его лапы неровными скачками мерили поляну, пушистый хвост поведал Ратше обо всем, что делалось в собачьей душе. Приблизившись, Мусти лег на брюхо, подполз, сложил наземь добычу и с каким-то блаженным стоном опустил морду Ратше на сапог… Ратша присел на корточки и стал гладить влажную, воняющую псиной шерсть.

Есть, видать, нечто общее у хлеба и у любви. Так в долгом голоде мало-помалу примолкает живот, привыкает к пустоте, перестает требовать пищи. Но стоит раздобыть хоть кусочек – и вновь наваливается сосущая мука, и долго еще не сможешь думать ни о чем, кроме еды… Сколько можно вытерпеть не евши? Месяц-полтора, потом гибель. Без любви, если уж разок попробовал ее, – видимо, тоже…

Одно ухо у Мусти было попорчено словно бы ударом дубинки, но на шее еще держался крепкий кожаный ошейник. Ратша привязал к этому ошейнику свои тетивы и подумал, что теперь им обоим станет повеселей.

Еще он думал о том, что по следу корела Мусти пойдет, пожалуй, особенно охотно…


5

.. Миэликки, хозяйка леса,
женщина красы медвяной!
Сбрось ты платье из рогожи,
порванные лапти выкинь!
Выходи в счастливом платье
и в удачливой рубашке,
поспеши ко мне навстречу
в самом лучшем из нарядов!
Пропусти меня лесами,
через все свое подворье,
дай мне выйти на добычу,
под копье подставь мне зверя…

В заболоченном ельнике-корбе было темно почти по-ночному, но на душе у Пелко светило яркое солнце. Что с того, что высоченные деревья безмолвными изваяниями уходят над головой прямо в серое небо, что с того, что тишина меж ними уже предзимняя, – вот-вот протрубят последние гуси, ни ягод тебе, ни грибов, ни снега пушистого, чтобы лыжным путем, как на крыльях, болотами домой пролететь! Что с того, что правая рука никчемным и больным грузом висит на груди, а думать-то надобно не о себе одном, но еще и о Всеславе с боярыней, которым нынче приходилось во сто крат трудней, чем ему… Пелко шел домой и вел туда тех, кого должен был привести. Вот теперь ему не понадобится прятать глаза, рассказывая матери о друзьях-ладожанах. Мать похвалит его и назовет настоящим охотником, мужчиной. А отец, пожалуй, усмехнется в мягкую русую бороду и добавит, что пора, верно, парня женить. А брат Ниэра проведет в дом Всеславу и жарко покраснеет от смущения и зависти: вот ведь какая девка младшему-то досталась!

И хотя предстояло еще шагать и шагать, Пелко казалось, будто знакомый дом вот-вот проглянет за елками и родня появится на пороге… Он сам знал, что такие мысли погибельны, ибо от них ослабевает рука на древке копья, а зрение и слух утрачивают настороженную остроту. Пелко честно старался не поддаваться им, но не всегда получалось.

Правду молвить, живя в избе у боярыни, он робел перед хозяйкой, вольной прикрикнуть на него, согнать с лавки, а не то вовсе выставить вон. Теперь и это переменилось: здесь, в лесу, он, Пелко, был старшим, он один ведал, где топко, где твердо, он сам распоряжался, сколько идти и где ночевать. И боярыня не смела возразить ему, не решалась слово вымолвить наперекор. Корел видел это, и, наверное, надо было гордиться. Но ему было только смешно и отчего-то чуточку стыдно.

Всеслава с матерью пугались всякого шороха, посвиста невидимых крыл, дальнего рева. Прижимались друг к дружке, прятали между собой малыша: набежит зверь съедучий, налетит птица клевучая – своим телом оборонить! Пелко забавлял этот испуг. С ним-то лес беседовал сотней ласковых уст. Рассказывал обо всем без утайки да заботливо спрашивал, как ему жилось-моглось и не было ли в чем нужды. Может, им, женщинам, за каждым деревом мерещился Ратша? Что же, еще шагая в полоне, Пелко видел Ратшу в лесу и судил не с чужих слов: этот был охотником, каких и у Большой Щуки немного найдется… Заметит след и уж не потеряет его, пока не настигнет добычу. Действительно, вовсе незачем было встречаться с Ратшей… Да только и он, Пелко, не вчера впервые дереву поклонился. Чтобы поймать его в лесу, пусть-ка Ратша сперва встанет на четвереньки, обрастет шерстью и совсем превратится в серого пса Куйппаны, своего побратима. А еще лучше – в настоящего пса, у того небось чутье волчьего поострей…

Непривычной боярыне тяжко давался лесной переход. Одно добро, что тягота пути притупляла, отодвигала в прошлое недавнюю боль прощания с домом. Однажды Пелко едва не уморил ее, показав черную яму, вырытую в зеленом мху ударами могучих копыт.

– Сохатый гневался, невесту звал, разлучнику грозил…

Боярыня так и замахала на него руками: щур, щур, спаси! Услышит лось, что разговоры о нем, рассердится, наскочит, убьет!.. Пелко про себя посмеялся. С чего бы это лосю его убивать, он же и не думал называть его по имени – Лосем, только Сохатым, за то, что он, красавец лесной, рога на голове носил…

Все-таки ему очень хотелось успеть вернуться домой до снега. И то: расторопный лесной народ давно уже приготовился к зиме и теперь ждал ее с нетерпением – муравьи нагромоздили большущие кучи, умницы-белки построили гнезда невысоко над землей, к суровому холоду. Выпадет снег – и начнется здесь совсем другая жизнь, совсем другие игры, совсем другая охота, не такая, как летом… Но не было снега, не пришел еще черед зимним делам, а летние были все уже переделаны; и лес молчал в ожидании, и зверюшки помельче радовались запасам в кладовках, а лесной увалень Отсо, со спиной, колышущейся от жира, залег спать до весны…

Миэликки, хозяйка леса!
Дай пройти нам без опаски,
пробежать позволь лесами,
между елками седыми!
Шатуна гони с дороги,
уведи его подальше,
гибкой веткою рябины
крепко пасть ему опутай.
А не выдержит рябина —
скуй из золота колечко:
пусть сидит себе в чащобе,
в моховом бору высоком!

Ратша долго ломал больную голову над тем, как все-таки втолковать Мусти, чей след был нужен ему в этом лесу. Черный пес облаивал белок, ловко подхватывал зайцев и, счастливый, нес их новому другу. Но сколько ни объяснял ему Ратша, сколько ни рассказывал про корела – не понимал и смущенно вилял хвостом, извиняясь за свой собачий умишко. Что поделать, имя не дашь лайке обнюхать, не прикажешь – иди! Ждать, чтобы Мусти сам наткнулся на след и сообразил, что к чему?.. Нужен был хоть башмак или рукавица, хоть клок рубашки, принадлежавшей корелу. А не самому Пелко, так боярыне, ведь он пойдет не один. Боярыне или…

Ратша вытащил из-за пазухи невестину шапочку, огрубелыми пальцами расправил ее, смятую, на колене, и губы, отвыкшие улыбаться, дрогнули. Он погладил шапочку, как живое преданное существо, принесшее ему очарованной воды в ореховой скорлупе. Потом подозвал собаку и вдруг усомнился: а ну как все эти дни в лесу напрочь отбили от меха и сукна запах Всеславушки, оставив только запахи грязи, сырости, крови и его, Ратши, собственного тела?.. И отлегло от сердца, когда Мусти обнюхал шапочку и деловито опустил нос к земле.

Он, конечно же, ничего не нашел ни на поляне, ни вокруг. Виновато вернулся и никак не мог взять в толк, почему это человек обнял его вместо того, чтобы отругать. А Ратша гладил поскуливавшего пса и думал о том, что грешно было надеяться на немедленную удачу. Им не повезет ни на этой поляне, ни на другой, ни на десятой. Но они будут идти краем болот, и рано или поздно умница Мусти натянет привязанные к ошейнику тетивы, И вот тогда-то…

Но странное дело: глубоко в душе он совсем не хотел, чтобы след нашелся очень уж скоро…


Давным-давно когда-то злобный Хийси тащил на плечах мешок, полный камней. Опять, верно, замышлял что-нибудь добрым людям на погибель. Но разглядел его с небес вековечный Старик, грянул светлой молнией в мохнатый загривок… Убежал обидчик людей, не чуя ног с перепугу, а мешок с камнями порвался и высыпался в болота.

Еще и теперь видны были груды валунов, вздымавшиеся, как острова в озере, над сплошной рябью моховых кочек… Там и сям по болоту пытались расти хилые, кривобокие сосенки, сбивавшиеся в прозрачные рощицы. Выбравшимся на островки повезло: эти вымахали рослыми, стройными – великаны над карликами, толпившимися внизу. Пелко посмотрел и рассудил, что заночевать надо будет на таком островке. Только, конечно, не на первом же. И не на втором. Мало ли…

Он велел женщинам идти вперед и предупредил, чтобы не забредали на яркую зеленую травку: там топь. В иных местах, сказал, не опасно. Уже привыкнув верить ему, они медленно прошли мимо: пугливо озирающаяся боярыня и молчаливая, сосредоточенная Всеслава. Торчал из-за плеча резной рог отцовского лука, негаданный приемный сынишка спал себе в заплечном мешке… Для того ли, счастья ждавшая, родилась? Пелко посмотрел на ее осунувшееся лицо, и глухая тяжесть шевельнулась в груди. С тех пор как ушли из Ладоги, он, случалось, по целым дням не слыхал ее голоса. Дочь воина молча шагала вперед, не жалуясь на усталость. На привалах молча выбирала для костра хворост посуше, потом так же молча помогала Пелко прятать следы огня… Улыбалась, только нянькаясь с малышом. А правду молвить, и хорошая же мамка из нее получилась…

Болото было красивое, все порыжелое к осени и усеянное, что каплями крови, ягодами обильного урожая, который нынче достанется только зверю. Колыхались на ветру блекло-желтые пряди травы, идущему человеку по колено… Пелко посмотрел вслед женщинам и вдруг стиснул перебитую руку здоровой: больно!.. Потом вздохнул, наклонился и принялся расправлять за ними глубоко вмятый мох, скрывая следы.


У Ратши так и перехватило дыхание, когда однажды рано утром Мусти заволновался и приник носом к земле. Вот оно!..

Ратша спрыгнул с коня, не обратив внимания на жестоко отозвавшийся затылок. Мусти почти силой подтащил его к краю маленькой прогалины и заскреб лапами землю. Ратша пригляделся, ничего не заметил и хотел было направить пса дальше – когда дернина вдруг поехала под лапами Мусти и открылись тщательно спрятанные уголья.

Ратша опустился на колени… Ай да корел! Каков полесовик, ни за что не выследить бы его без собаки, не поймать в родной для него, Пелко, чащобе… Все равно как щуку в воде, да без остроги, да без крючка!

Он уже понял по поведению Мусти – следы были свежими. Свежими выглядели и угли. Ратша потрогал их ладонью, потом зачем-то разгреб… и пальцы нащупали в холодной золе что-то маленькое, круглое. Серебряное колечко с круглым камешком-бирюзой… Оно не налезло ему даже на левый мизинец, и стало ясно, кто потерял.

– Всеславушка… – выговорил он вслух, как позвал. И закрыл глаза. Не иначе ведь вновь спрячется от него за корела. Спрячется, и ничего, кроме ужаса, не будет в ее глазах, когда увидит его заросшего, страшного, совсем одичавшего здесь, в лесу…

Черный Мусти повизгивал от нетерпения, дергая поводок, но Ратша долго еще сидел неподвижно, опустив голову на грудь. Может, заплакал бы, если бы не разучился давным-давно.

Под вечер пес вывел его к краю болота: далеко впереди виднелись шаткие рощицы и торчавшие над мхами каменные островки. Ветер дул Ратше прямо в лицо, и он потянул ноздрями – не пахнет ли дымом? Дымом не пахло.

Нетерпеливый Мусти рвался вперед. Сколько ни вглядывался Ратша, следов по-прежнему не было никаких, и это уже не удивляло. Он ступил на болото, ведя Вихоря в поводу. Конь пошел за ним без особой охоты, но покорно: чувствовал, наверное, что большой опасности нет. Пролившиеся дожди порядком таки размочили торфяник, и он колыхался под ногами, с журчанием выпуская наружу прозрачную холодную воду. Человека попугает и уж наверняка вымочит ноги, но не утопит. Коню трудней… Поразмыслив об этом, Ратша вытащил из сумки кусочек зайчатины, глубоко засунул в бурое сплетение мха: болотному Богу. Пропусти Вихоря, старинушка. Не погуби.

Ратша не понукал коня, оберегал его, давая освоиться. Солнце спускалось, и он решил заночевать на поросшем соснами островке. Горячий след вел мимо – Мусти так и тянул, – и Ратша с тоской подумал о том, что беглецы были теперь, наверное, всего в нескольких полетах стрелы: громко крикнешь – услышат, и, пожалуй, можно было бы, оставив коня здесь, настичь их еще до темноты… Нет. Утро вечера мудреней.

Мусти никак не хотел сворачивать в сторону, пришлось его приструнить. Пес обиделся, опустил весело взмахивающий хвост. Зато Вихорь, чуя впереди надежную землю, заметно приободрился. Ратша провел их обоих между серыми валунами, причудливо разрисованными желтым и черным лишайником. И впервые за все это время накрепко привязал. Еще не хватало, чтобы добрый Мусти убежал среди ночи разведывать следы, а Вихорь пустился за ним и переломал себе ноги!..

Он вытряхнул воду из сапог, сгрудил в кучу мягкую опавшую хвою и улегся в нее, не дожидаясь, пока стемнеет. Больше всего он боялся, что так и не сумеет уснуть, думая о завтрашнем дне. Но усталое тело требовало отдыха – сон без сновидений пришел сразу, как только он коснулся виском холодной земли.


6

…Когда над ухом вдруг раздалось рычание Мусти, Ратша мгновенно сел, хватаясь за меч. Ему казалось, он сомкнул веки какое-то мгновение назад.

От резкого движения в глазах потемнело. Затылок стиснуло обручем, вонзились тяжелые тупые шипы. Ратша сжал голову ладонями, озираясь в поисках опасности.

Чуткий Мусти ни за что не стал бы тревожить его зря… Вот всполошился и Вихорь, насторожил уши, зафыркал. Солнце висело низко над горизонтом. Ратша мучительно сощурился против света, смахнул с ресниц выкатившиеся слезы и разглядел двоих людей, неторопливо шедших болотом, как раз по его следам. Благо он-то следа не заметал.

Ратша немедленно узнал обоих: друзья-геты, Хакон и Авайр. И выслеживали они его здесь, надо думать, вовсе не затем, чтобы угостить сухарями.

Ратша тяжело поднялся, расправил плечи и понял, что появление гетов, почти наверняка сулившее смерть, больше обрадовало его, чем огорчило. А ведь и то хорошо, что сойдется он с ними как раз теперь. Не у Всеславушки на глазах. И уж позаботится, чтобы они недалече отсюда ушли. Один и другой.

Он вытащил из ножен меч и внимательно осмотрел. Длинное лезвие не заржавело и выглядело вполне годным для боя.

– Ну?.. – негромко сказал Ратша мечу. – Я ли тебя не ласкал, я ли не холил? Смотри, и ты не подведи…

Щелкнул ногтем по серому лоснящемуся металлу, в ответ послышался звон. Вот так появляются россказни, будто иные мечи поют сами собой, предчувствуя битву. Ратша шагнул вперед, на край островка. Он не станет ни прятаться, ни убегать. Он знал гетов: они разбудили бы его, прежде чем напасть. Но лучше будет, если он выйдет к ним сам.

Он еще оглянулся на Вихоря и Мусти. Конь, более привычный дожидаться хозяина, стоял почти спокойно. Зато Мусти струной натягивал привязь, глаза блестели, шерсть на загривке стояла торчком… уж этот умница сообразит в случае чего, как освободить и Вихоря, и себя. Больше Ратша не оборачивался.

Геты остановились, когда он появился между валунами и молча пошел им навстречу, выдирая ноги из сырого податливого мха. Хакон заложил пальцы за ремень, насмешливо сощурился: худой, заросший серой щетиной, Ратша показался ему измученным и больным. Грязная повязка на голове, страшные синяки вокруг глаз – жаль, что им не дали схватиться тогда у конюшни, больше чести было бы зарубить его в тот день, а не теперь. Что драться с таким, разве только прикончить.

– Здравствуй, – сказал Хакон, когда Ратша подошел вплотную и тоже остановился, держа в руках меч. – Мало радуешься ты мне, как я погляжу!

Ратша подумал и ответил на северном языке:

– Верно, не радуюсь. Но и не горюю.

А для стороннего глаза все это выглядело, наверное, мирно: встретились трое и разговаривают себе, даже посмеиваются… Вот Авайр увидел поодаль лежачее дерево и отошел к нему, думая выжать мокрые сапоги. Сел – и прогнивший ствол подался с глухим треском. Авайр неуклюже взмахнул руками, холодная вода хлынула ему под одежду. Хакон и Ратша дружно расхохотались. Потом снова повернулись друг к другу.

– Ушел я от Эймунда, – весело поведал молодой гет. – Теперь никакой дряхлый старец не помешает мне, если я захочу мстить.

Авайр вылез наконец из мокрой ямы во мху и отправился искать местечко посуше, ругаясь сквозь зубы и отряхиваясь по-собачьи.

Ратша внимательно следил за ним краешком глаза: не для чего бы этому Авайру оказываться у него за спиной… Он кивнул Хакону обмотанной головой:

– Не уйти нам с тобой друг от друга, видать, одно на роду обозначено. Сперва меня из дому выгнали, нынче же и тебя.

А мысленно добавил: и здесь вместе останемся. Это уж наверняка.

Кажется, Хакон собирался сказать ему что-то обидное, но неожиданно передумал и провел рукой по лицу – как паутину убрал.

– Вот теперь ты увидишь, Словении, высоко ли я ценю свою честь, – проговорил он, почему-то заметно волнуясь. – Надо тебе знать, что, если бы меня не оскорбил твой слуга, мне, пожалуй, захотелось бы примириться с тобой. Это после того, как ты меня пощадил.

Ратше потребовалось некоторое время, чтобы понять услышанное. Однако потом он проглотил хорошо отточенные слова, уже висевшие на кончике языка, ибо ему вдруг расхотелось их произносить. Он отвел глаза, поскреб ногтем усы и хмыкнул, внезапно увидев себя и Хакона со стороны. Действительно, понадобилось же им привести друг друга на край, толкнуть к бесчестью и к гибели, и все затем, чтобы понять по колено в болоте – с самого начала вовсе незачем было вытаскивать из ножен мечи… Великое слово произнес отчаянный Хакон – считай, мир предложил! Вот каков человек, нипочем не захотел просить милости тогда в поединке, нынче же знал за собой силу – и сам о примирении заговорил…

– И я… – начал Ратша еще неуверенно. Но договорить ему не привелось. Потому что Хакон вдруг переменился в лице, и Ратша понял, в чем дело, еще прежде, чем тот крикнул, глядя куда-то за его плечо:

– Берегись!

Подобными предупреждениями не бросаются зря. Ратша крутанулся на месте – и удар, назначенный раскроить ему затылок, пришелся в лицо, убив примирение не рожденным. Это Авайр отбросил воинское благородство, точно цветной вышитый плащ, пусть нарядный, но способный нынче лишь помешать ему с местью за брата. Ратшу едва не свалило наземь, перед глазами полыхнули и сгинули косматые солнца. Он мгновенно ослеп от их огня, от раздирающей боли и густой крови, хлынувшей по лицу. Остальное совершилось без его воли, само. Привычные руки занесли меч и полоснули то место, где он успел заметить Авайра. Авайр переломился в поясе и рухнул, расплескивая болотную воду. И закричал так, что с сосенок шумно взвились усевшиеся было птицы.

Ратша не видел, как черным комом пролетел мимо взъерошенный Мусти: обрывок перекушенной тетивы хлестал пса по спине. Лапы Мусти глубоко увязали во мху, но он кинулся на Хакона с налета, не раздумывая, бесстрашно. Как на медведя, сграбаставшего друга-хозяина в цепкие когти. Хакон пнул наседавшую лайку ногой, отшвырнул прочь. Мусти с визгом перевернулся в воздухе, но сразу вскочил и бросился снова. На этот раз ему досталось вдетым в ножны мечом – отлетев в сторону, он остался лежать.

Ратша между тем поднял руку к лицу. В левом глазу бесновалось гудящее пламя, но правый был еще цел, и багровая тьма медленно расступилась, дав ему увидеть стоявшего перед ним Хакона. У Хакона тоже был в руке меч, и гет держал его наготове. Так вот, значит, какая цена всем его разговорам о мире. Бешеная ярость подхватила Ратшу, бросила вперед, утраивая силы. Хакон сперва попятился перед ним, потом остановился. Два длинных меча встретились с лязгом.

Солнце садилось – могучие Боги войны знатно веселились на окровавленных небесах. Меч Хакона полыхнул в сумерках, казнил корявое деревце, но даже не замедлил полета. Ратша отбил гетский клинок, не допустил его до себя и тут же сам рванулся вперед – получай. Ему повезло больше: Хакон охнул – вполголоса, не в голос.

Теперь они шатались почти одинаково, но чутье воина подсказывало Ратше, что он ослабеет первым. Еще немного, и свалится Хакону под ноги, и тот добьет его со словами: это за Авайра тебе… Вспышка ярости выгорела, как сухая солома, не способная дать долгого жара, и знакомый меч казался неправдоподобно тяжелым, каждый замах будто откраивал лоскут от жизни, еще сохранившейся в теле. Солнце медленно дотлевало за лесом, сгущалась кромешная осенняя ночь. Ратша на своем веку видел немало, не в одних веселиях веселился; случалось, калечили, и жестоко – по ползимы в ранах лежал… но такого, как ныне терпел, – ни разу еще. Может, вот так и является к воину государыня Смерть. Минет год-два, придут добрые люди на это болото за сладкой ягодой морошкой, найдут три кучки сгнивших костей да ржавые мечи, покачают головами и станут гадать, кто здесь кого побил!..

Впрочем, ни о чем таком Ратша не думал. Просто, слабея, намеренно промедлил, позволил Хакону достать себя еще раз. Велик воин, у кого хватает мужества на подобный прием, трижды велик, кто сумеет распознать ловушку и не попасться в нее. Раненый Хакон подвоха не угадал. Ратша принял на грудь раскаленную, брызжущую искрами полосу… и тут же срубил гета косым страшным ударом, от которого не было обороны. Верный меч не обманул его, не подвел, но тьма снова сомкнулась, – некому было поглядеть, как Хакона швырнуло навзничь в истоптанный мох…

Ратша продержался на ногах дольше. Он еще постоял победителем – огромный, черный на остывающем небе… потом и его повело, как вынутое из горна железо, он слепо шагнул, привалился к сухой сосне. Обдирая плечом кору, сполз на мшистую кочку и остался сидеть. Больше ему не сдвинуться с места; завтра утром Всеслава тронется в путь и будет уходить все дальше, так и не узнав, что он был совсем рядом с ней. Никто не позовет ее сюда, не расскажет ей, что с ним приключилось.


7

Пелко решил обойтись в эту ночь без костра. Дымок над болотом будет заметен издалека, мало ли кого он может привлечь; а и ни к чему бы – за день-два до встречи с охотниками ижорского племени, с Устья… Придя на выбранный для ночлега островок, он сказал об этом Всеславе, и она без слова раскидала по кустам уже собранный хворост. Боярыня, которой хотелось отведать горяченького и высушить промокшую обувь, поохала было, но упрашивать корела не стала. Ему видней.

Пелко посмотрел на низкое солнце, развернул свое одеяло и лег возле оплетенного травой валуна, положив рядом копье.

– Разбудишь, как стемнеет, – попросил он Всеславу, и она привычно кивнула. Так они поступали с первого дня. Закатится солнышко – и Пелко снова продерет глаза, примется бесшумно похаживать кругом островка. Ему, охотнику, не привыкать бороться со сном.

…На исходе сумерек он встрепенулся, будто кто тряхнул его за плечо. Нет, не Всеслава: она смирно сидела возле соседнего камня, держа маленького на коленях, и тревожно смотрела в просвет между деревьями. Пелко смутно видел ее лицо, укрытое тенью. Так смотрят, когда еще не появился, но вот-вот появится кто-нибудь страшный.

– Что?.. – тихим шепотом спросил корел.

Всеслава оглянулась с облегчением и ответила столь же тихо:

– Зверь вроде провыл.

Зверь – это еще ничего… Пелко вновь натянул одеяло и начал ждать, чтобы вой повторился. Однако болото помалкивало, и тогда он подумал, что, может, это пробовал голос его одноглазый знакомец. И странное дело: при мысли о диком волке вдруг повеяло родным и глубоко внутри будто ослабла туго натянутая тетива. Вправду, что ли, скоро уже дом…

Пелко поднялся и сложил одеяло, с тем чтобы не одолевал соблазн поваляться еще. Подошел к Всеславе, сел рядом.

– Ложись, – сказал он ей. – Спи.

Боярыня тихо посапывала. Слишком устала, чтобы просыпаться на какие-то ночные голоса. Всеслава посмотрела на нареченного братца и ничего ему не ответила, но он углядел блестящие капли у нее на ресницах. И вдруг до смерти захотелось обнять ее, беззащитную, коснуться губами мягких волос, прошептать ей на ухо – сам толком не знал еще что… Но тут же вспомнил, как накликал Ратшу тогда возле буевища, и окатило холодом. Не время. Да и ей, по всему видать, не до того.

Пелко потянулся к одеялу, подтащил, отдал его, тепленькое, Всеславе:

– Возьми… зябко будет.

Подобрал копье и пошел на край островка – пристально следить за наползающей темнотой.


…Наверное, надо было хотя бы вытеребить пальцами клочок белого мха, втолкнуть под разодранную куртку, как-то утишить катящуюся кровь… Тело глупое будет хотеть жить до последнего. До тех пор пока не пересохнут все жилы и не остановится сердце.

Гордому Ратше так и не суждено было упасть: он все еще сидел Под мертвой сосной – злая судьба тому, кто весной услышит с такого дерева первую кукушку. Его нескончаемо крутило, словно бы в медленном водовороте: ни выплыть, ни погрузиться на дно… Порою наваливался смертельный холод, и толчки в груди совсем затихали, редея, и Ратша каменел, превращаясь в лед, весь, от кожи на лице и до кончиков пальцев, смерзавшихся на рукояти меча. И нечего было ждать, кроме конца. Но потом жаркий пот начинал течь по спине и лед плавился, смешиваясь с сыростью болота…

Долго или коротко это тянулось – Ратша не знал. В какой-то миг он все же открыл зрячее око и увидел, что тучи разорвались и над северным краем земли дрожали бледные сполохи. Точно разматывалась бесконечная зеленоватая бахрома, и звездный ветер порывисто раздувал ее в небесах – открытые топи отражали вздрагивающий блеск… Ратша чуть повернул голову, отыскал взглядом Хакона. Хакон лежал рядом, на расстоянии шага. Он смотрел на Ратшу пристально, не мигая. Глаза были живые.

– Вот и примирились, – вдруг сказал ему Ратша. Выговорил и сам подивился не столько собственным силам, еще, оказывается, остававшимся, сколько сожалению, кольнувшему в самую середину души. Хакон не был предателем. Он ведь предупредил его об Авайре. Да и после не кинулся добивать ошеломленного… зря дрались!

Хакон с видимым трудом собрал дыхание для ответного шепота, такого же жалкого. Но Ратше показалось, что гет усмехнулся. Чему? Может быть, уже завидел деву валькирию, присланную за ним из небесных чертогов?

– Живы… оба еще, – долетело до слуха.

Ратша так и не смог выбить у него меча, пока дрались. Теперь Хакон неожиданно сам выпустил его из ладони, и потертая серебряная рукоять канула в болотную мякоть. Так, без жалости, оставляют лишь вовсе ненужное, то, что никогда больше не пригодится. Ловя ртом воздух, Хакон медленно повернул себя на бок… и его правая рука пядь за пядью поползла к словенину, тот и не понял сразу зачем. Но потом понял – и тоже покинул на коленях залитый кровью черен. Он, правда, так и не сумел дать гету правую руку, дал левую. Ну ничего, сказал он себе, пускай не десница, зато к сердцу поближе… I Пальцы Хакона обняли его ладонь, передали тепло. Ратша ведь вправду никогда не был на Готланде. И родился словенином, а не варягом.

– Незачем умирать, – выдохнул мореход. И больше ничего уже не говорил.

У Ратши голова клонилась на грудь, глаз почему-то стал слипаться. Он еще посмотрел на гета и, кажется, впервые не увидел у него на лице ни вызова, ни насмешки. Было только что-то странно похожее на мудрость… Ратша подумал об этом, и мысли опять принялись путаться. Он откинул голову, прижимаясь затылком к сосне, и опустил налившееся невыносимой тяжестью веко. Тому, кто засыпает, всегда верится, что он будет слушать внимательнее, если закроет глаза.

Он жил еще мучительно долго, по временам приходя в себя и недоумевая, почему мешкает смерть. А потом ему начало казаться, что он уже миновал ее в потемках и выплыл, как в озере, по другую сторону пустоты, так и не заметив, где грань.


8

Добрые Боги совсем забаловали, занежили возлюбленных своих детей: давно приучили, что лютую зимнюю стужу непременно сменит весна, а солнце умирает вечером только затем, чтобы воскреснуть с рассветом. А вот задумаешься покрепче, нетерпеливо дожидаясь первых лучей, и поймешь, что за чудо происходит каждое утро, и молиться захочется на радостях оттого, что вечный Укко решил еще раз пустить солнышко в мир!

Небо на востоке начало понемногу синеть, и старчище Туман пробудился глубоко в топях болота, высунул наружу конец седой бороды, приказал дочери расчесать его узорчатым гребешком: поторапливайся, Терхенетар-красавица, скоро уже выглянет розовый краешек солнца и белые пряди взмоют высоко в ясное небо, станут быстро тающим облачком в синеве…

Пелко с копьем в руках стоял на краю островка. Он почти всю ночь провел на ногах: так легче удержаться и не прислониться к шершавому дереву, не смежить ресницы, уговорив царапающую совесть, что, мол, совсем ненадолго. Поддаваться, жалеть себя было уж слишком опасно, и Пелко терпел. Он знал, что охотничья сноровка в который раз выручит его, долго еще не даст липкому сну повалить его наземь. А там дом. Вкусная рыба, сваренная в котле над очагом. И широкая лавка вдоль знакомой бревенчатой стены. Теплые меха, брошенные на ту лавку. И никаких забот впереди. Спи, усталый, никто не потревожит тебя среди ночи, не станет будить, пока не выспишься сам… Пелко поежился на утреннем холоду, потом встряхнулся, гоня прочь не ко времени явившиеся мечты. Рано еще. Не пой песен, затягивая тесемки на сапогах: как знать, не придется ли плакать, когда станешь развязывать!

Светало… Пелко высунулся из-за валуна, поймал в горсть несколько крупных клюквин, украшавших ближнюю кочку, сунул их в рот. Поднимется туман, и он разбудит Всеславу. И может быть, сам поспит еще капельку, пока они с матерью будут готовить еду. Вся еда – затверделый хлеб с обрезками сала, уж что там готовить-то, но отчего не прилечь, пока женщины развяжут котомку, вытащат ножи, примутся резать.

Он еще дождется, чтобы Всеслава радостно встречала его с удачной охоты, целовала в обветренную щеку, пододвигала за столом сочную медвежатину…

От кислых ягод в животе заурчало. Пелко собрал еще горсть и неторопливо двинулся вокруг островка. Теперь он стоял лицом к дальней Ладоге, глядя туда, откуда пришел. Рассветный ветерок перекатывал по болоту серые волны тумана, и тут Пелко насторожился, потому что издали вдруг долетел какой-то жалобный звук, похожий на плач.

На всякий случай корел сжал в кулаке висевшую у пояса бронзовую утиную лапку: а вот и не заманишь, диво болотное, не на такого напало! Но звук повторился, и он понял, что там, вдалеке, отчаянно скулила собака.

Перед Пелко мелькнули было жестокие ладожские гридни и сам Ждан Твердятич со свирепым псом на коротком ремне… Однако страх жил недолго. Не такой голос у лайки, яростно бегущей по следу, не так заливаются собаки, выпущенные на добычу… Пелко безрадостно подумал о том, что следы, которые он оставит, придется вновь заметать в великих трудах. Но и не сходить, не посмотреть, в чем беда, было нельзя. Может, это окажется еще одним и самым главным испытанием, которое избрали для него хозяева леса, раздумывая, позволить или не позволить ему вернуться домой… Или, того не лучше, как начнет еще этот плач сниться ему по ночам!

Всеслава сладко спала, свернувшись мягким клубочком, подложив под щеку ладонь. Корел осторожно тронул ее за мизинец. Она открыла глаза сразу же, не вздрогнув, будто того только и ждала.

– Я на болото схожу, – тихонько предупредил ее Пелко. – Скоро вернусь.

Всеслава кивнула, и он беззвучно ушел, подхватив копье. Дочь воина не заснет, раз пообещала не спать.


Мусти полз вперед, подвывая и волоча задние лапы. Безошибочное чутье вело его по болоту: друг был где-то рядом, он вот-вот разыщет его, и все будет хорошо. Могло, конечно, получиться и так, что люди, оставившие следы, как раз пустятся дальше и он, ослабевший, не сумеет их догнать. Но это не укладывалось в коротенькие мысли пса – он знал только, что не перестанет ползти, пока шевелятся лапы и нос отличает запах от запаха…

Когда Пелко вырос перед ним из тумана, Мусти поднял острую морду и захлебнулся плачущим лаем. Его всегда низкий, уверенный голос звучал жалобно и тонко, срываясь на визг. Пелко подоспел к нему, наклонился. Мусти судорожно лизал его руки, лицо и визжал не переставая. Досталось ему крепко. Обе задние лапки были разбиты, не скоро заживут и в лубках. Пелко начал прикидывать, как понесет тяжелого пса, как сумеет навьючить его на себя – с одной-то левой рукой…

– Эх, бедняга, – пожалел он Мусти. – Да кто же это тебя так?

Смышленый пес как будто понял его. Схватил зубами за штанину, попытался тащить.

– Что там, Мусти? – спросил Пелко негромко.

Мусти снова потянул его и завизжал, теперь уже от бессилия. Пелко обхватил его, сморщившись от боли в руке, поднял и перенес на кочку посуше. Уложил. Сел рядом и долго гладил, стараясь утешить.

– Лежи здесь, – приказал он ему наконец. – Смирно лежи. Я приду.

Мусти понял и это – больше не пытался ползти и только косился на корела, пока тот не скрылся из виду.

Пелко так и знал, что далеко идти не придется. Миновав низкорослую рощицу, он увидел их всех сразу – Ратшу, Хакона и Авайра.

Три неподвижных тела друг возле друга на побуревших кочках болота, и плотный клок тумана медленно отползал прочь, будто нехотя вылетевшая душа.

Пелко осторожно пошел к ним, крепко сжимая копье, – хоть и видел, что драться тут уже не с кем. Оба гета лежали как скошенные, зарывшись лицами в мох… Так вот чей крик испугал Всеславу и разбудил его самого. Это кто-то из них взвыл по-волчьи, распластанный ударом меча. Не Ратша, Ратшу-оборотня выковали из железа, он не закричит, хотя бы из него выдергивали жилы… Такой уж человек, что даже сраженным не захотел упасть перед врагом, остался ведь сидеть под сосной, привалясь к ней плечами, даже головы не склонил!

Если бы корел похуже знал Ратшу в лицо, он вполне мог бы теперь его и не узнать. Меткий удар изуродовал красавца Ратшу, лишил его глаза. Другой удар сверху донизу располосовал крепкую куртку, залил ее уже загустелыми струями крови… Это сколько же ее, сильной, вон истекло из тела? Ведро!..

Пелко вдруг отчего-то вспомнил боярина и вздохнул. Совсем разные люди и вдобавок враги, а умерли одинаково, будто ростом сравнялись. И даже дальше рядом пошли: лежал боярин в глухом темном бору, не родной рукой в тот путь снаряженный, ляжет Ратша с двоими чужаками бок о бок, только и всплакнет по нему бездонное торфяное болото… уж не то ли самое, в котором он, Пелко, однажды мечтал его утопить! Все, стало быть, слыхал на небесах добрый Укко, все выполнил. Не привело только Пелко отомстить самому, не дал пригвоздить Ратшу вот этим боярским копьем… А может, и к лучшему.

– Как же я Всеславе-то про тебя расскажу? – вслух подумал корел и тут же замер на месте, поняв вдруг, что Ратша был еще жив.

Видно, вправду покончить с оборотнем не так-то легко. Даже и вдвоем. Мало ему двух ран для погибели, третья нужна. Знать, две жизни в нем, две жилы-жицы вместо одной… Две жизни вместо одной?.. Пелко посмотрел на сомкнутые руки Хакона и Ратши, на тесно переплетенные пальцы… И словно бы ледяное дыхание коснулось корела, приподняло волосы на затылке. Что-то произошло здесь, в темноте, между двумя лютыми недругами. Что-то такое, что готово было властно распорядиться и его, Пелко, судьбою…

Жизни в Ратше оставалось, конечно, самая капелька. Но вот поблизости жалобно, тревожно заржал привязанный Вихорь, и уцелевшее око дрогнуло ресницами, раскрываясь. Сперва оно показалось Пелко совсем пустым и белесым, будто выцветшим дотла. Посмотрело, увидело Пелко, увидело копье у него в руке… и постепенно разгорелось такой яростью и мукой, что карел едва не попятился. И сам себя одернул: да кого трусишь, охотник!..

Пелко легко мог добить его своим послушным копьем. И потом хвалиться перед парнями, не видевшими человеческой крови. Мог сделать еще лучше: просто уйти и оставить его здесь одного с Хаконом, Авайром и смертью. Мог увести коня, унести собаку и сказать, будто случайно встретил их на болоте. А Ратша пускай сидит здесь хоть до снега, хоть до следующей весны, получая все, что заслужил.

Пелко шел к словенину, неся копье, и мох пуще прежнего цеплял сапоги, опутывая лодыжки. Ратше вовсе незачем было ждать от корела пощады, да и не собирался он вымаливать себе жизнь, не собирался и отдавать ее так просто, без выкупа: слипшиеся пальцы затрепетали, поползли к лежавшему на коленях мечу… Однако усилие оказалось слишком велико и вдобавок невыносимо стронуло присохшую к ранам одежду. Яростное око помутнело, на миг погасло совсем, рука, не дотянувшись, соскользнула с бедра. Ратша понял, что защититься не сможет, и оскалил зубы, глядя на подходившего Пелко. Не то насмешливо улыбался, не то щерился, как погибающий волк… не разберешь.

А Пелко уже знал, что никогда не похвастается этой расправой перед ребятами, не расскажет о ней ни матери, ни Всеславе, ни брату Ниэре. Какое там! Он даже Мусти и Вихорю не посмотрит больше в глаза.

А что за радость совершать такие дела, о которых слова сказать нельзя будет, не умерев со стыда…

Пелко прислонил копье к дереву, сел около Ратши и вытащил свой острый охотничий нож. Ратша не пошевелился. Жизнь воина Давно уже ко всему его приготовила, а ночь, только что минувшая, – и подавно. Было отвращение к смерти от рук презираемого, но не было страха. Он не отвернется, когда корел примется выкалывать ему второй глаз.

Пелко расстегнул на нем тяжелый кожаный пояс, здоровой рукой отодрал словенина от сосны и уложил. Пухлая кочка, унизанная, что крупными бусами, отборными клюквинами, приняла тяжелое тело, и корелу послышался вздох. В тот лихой год некому было ей, клюкве, кланяться, некому было собирать вкусную красную ягоду в белые берестяные лукошки!

Охотник ловко вспорол на Ратше толстую куртку, залубеневшую, что дубовая кора, от грязи и крови, и осторожно распахнул ее, добираясь до тела. Под курткой оказалась рубашка, та самая, тайно скроенная Всеславой, – еще, небось, и лоскут из ворота продевала вовнутрь, отгоняя от жениха порчу да сглаз!.. И дело свое та рубашка, видимо, сделала. Не отвела от него острых мечей, но жизнь удержать все-таки помогла, не разрешила совсем вылететь вон… Пелко раскроил и ее, стал поливать из горсти болотной водой, отмачивая от ран. Этой новой муки Ратша не перенес. Молча обмяк, голова перекатилась к плечу. Тут и выпала из-за пазухи теплая невестина шапочка, разрубленная пополам и вся пропитанная кровью: корел не сразу смекнул, что это было такое, испугался, решив уже – само сердце вывалилось из груди!..

Развереженные раны вновь принялись кровоточить, прося повязок. Стянутая с Ратши рубашка валялась, разорванная на клочки, ни на что уже не пригодная. Пелко почему-то не догадался поживиться у гетов, снял и принялся полосовать свою собственную, матерью сшитую, во всех напастях сбереженную и его, беднягу-парня, будто родной рукой обнимавшую… А хотелось ему – заплакать.

Все это Ратше запомнилось плохо. Он смутно чувствовал, как возился над ним корел, и скривил стянутые холодом губы, поняв остатками меркнувшего сознания, что тот перевязывал его, а не добивал. Трусливый щенок так и не отважился дать ему скорую смерть, предпочтя вместо этого целую вечность переворачивать его и безжалостно тормошить. И бормотал что-то задыхающимся голосом на своем языке… Слов, сливавшихся для него в какой-то шум, Ратша уже не различал.

Но вот его укрыли чем-то теплым и оставили наконец в покое. Ему показалось – совсем ненадолго. И вдруг мягкие девичьи уста начали целовать его обезображенное лицо, сомкнутое веко, плотно стиснутые губы.

– Любый мой… – послышалось ему почему-то очень отчетливо. – Любый мой!..

Ратша содрогнулся всем телом. Поистине ничего подобного не было еще в его жизни, никогда не ласкали его нежные руки, не касались губы, не капали на грудь, на лицо горячие слезы… Он знал, что это не наяву. Подумал еще: в таком бреду не жалко и умереть. А больше уж он ничего не чувствовал и не слышал, с тем и погрузился тихонько в бездонную черноту.


9

Ратша пришел в себя еще раз, лежа лицом вверх на чем-то теплом и живом. Ему понадобилось немалое время, чтобы признать хорошо знакомую конскую спину: кто-то заботливо привязал его к ней, чтобы он, чего доброго, не свалился. Умница Вихорь бережно нес его вперед, и Ратша обратил внимание, что конь ступал по твердой земле, значит, болота остались позади. Чего от этого ждать, хорошего или плохого, Ратша не знал.

Потом он вдруг вспомнил о шапочке, которую берег под одеждой все эти дни, и нешуточно взволновался: уж не потерял ли, не выронил ли ненароком?.. Он хотел поискать ее, привычно потянулся к груди, но привязанная рука не подчинилась. И все-таки это беспомощное движение не пропало впустую: оказалось, в его ладони по-прежнему лежала другая рука. Чья? Определенно не Хаконова. Но от нее тоже шла жизнь, он это чувствовал. Пока он держится за нее, он не умрет. Ему захотелось спросить о Хаконе, узнать, что с ним сталось, успели ли спасти и его. Рядом, он слышал, разговаривали по-корельски, голосов было много и все незнакомые – наверное, эти люди несли гета, ведь навряд ли у них нашелся еще один конь.

Сделав усилие, он разодрал склеившиеся ресницы, открыл зрячий глаз и посмотрел вверх.

Он увидел над собой Гору Света… Точь-в-точь такую, как рассказывал Святобор. Неспешно плыла она в прозрачной сиреневой вышине, немыслимо огромная, окутанная жемчужным мглистым плащом… Ратша долго смотрел на нее, чувствуя, как уходит рвущая боль. Ему все казалось, будто он понял или вот-вот поймет что-то необыкновенное, но что именно, этого он ни за что не взялся бы объяснять…

Пелко вел Вихоря под уздцы, и сердце в нем плакало. Нелегко мальчишке-охотнику становиться взрослым мужчиной. Нелегко клешнистому раку, линяя, вылезать из крепкого панциря, вдруг сделавшегося мучительно узким: налетят прожорливые недруги, не пожалеют! А ведь все равно линяет, видно, надо зачем-то, и никак нельзя обойтись, и ничего, живет себе, не переводится – но живет, правда, лишь в самой чистой воде…

Вот уж любовь хуже безумия, скорбно говорил себе корел. Нету от нее избавления, нету снадобья! Вчерашняя робкая девочка сама возьмет за руку парня, хотя бы эту руку обвивала змея. Сама расцелует любимого, хотя бы у него все лицо было в ядовитой волчьей крови. Сама обнимет ненаглядного и крепко прижмется, если даже грозная Калма-смерть будет выситься у него за плечом!

Хотя бы уж, молча молился Пелко, его самого, несчастного парня, оставила и никогда больше не посещала эта беда. Чего хорошего можно ждать от любви?!

Мусти влажно дышал ему в шею, надежно увязанный за спиной. Ребята-охотники хотели взять пса, но Пелко не отдал, продолжал нести сам. Будто хотел вконец измучить себя ношей и тем смирить внутреннюю грозу. Шагал вперед, крепко сжав зубы, вел Вихоря в поводу, выбирал тропу поровнее и старался не оглядываться на Всеславу, державшую за руку своего кривого оборотня Ратшу… можно подумать – как выпустит, так он тут же и умрет!

Гора Света плыла над ними в закатной вышине, медленно угасая.


В беспредельных лесах вокруг Ладоги, вблизи и поодаль, еще много дней по двое, по трое бродили конные отроки, надрывали звонкие молодые глотки, выкликая:

– Ра-а-атша!..

Водили с собой чутких собак, но собаки не могли распознать замытых дождями следов.

Это воевода Ждан разослал их по лесам с повелением отыскать ушедшего незнамо куда, остановить и поведать ему, как Святобор, едва-едва оправившись, влез на лошадь и сам, без отцовского на то слова, кинулся за воеводой Вольгастом. Как молодой варяг немедленно примчался домой, бросив все свои каменные дела, и первым вкупе со Святобором насел на него, Ждана Твердятича, защищая Ратшу. Встанешь ли, мол, перед князем-то, собственную бороду оплевав, гридня что ни есть лучшего без вины из Ладоги изведя?.. Как не сразу, человек за человеком, потянула по Вольгасту разноязыкая, разноплеменная княжеская дружина, а с нею Эймунд, Тьельвар и все, кто жил в Гетском дворе. Как упрямый воевода опамятовался наконец и наказал им, отрокам, не есть и не спать, пока не улестят гордого Ратшу, не залучат сокола потерявшегося назад в дружинную избу. Просит, дескать, Ждан Твердятич вернуться, не помнить обиды, не держать зла на старого дурня…

Но беглецы так и не повстречали этих людей. А потом выпал снег и завалил все следы.


По замерзшему, заснеженному болоту бежал волк – могучий поджарый зверь с крепкими челюстями и неутомимыми лапами. Ровная цепочка лунок тянулась за ним в снегу, и поздний вечер проливал в них густеющую синеву. Длинные тени вершин протягивались все дальше, пересекая путь бегущего волка. Иногда матерый останавливался, поднимал голову и прислушивался, нюхая воздух.

Белое одеяло не было еще достаточно толстым, чтобы укрыть все неровности болота. Там и сям угадывались кочки, торчала из-под снега блеклая, убитая холодом трава. Дунет ветер, погонит медленную поземку, и невнятный сухой шорох пролетит над болотом шепотом невидимых уст.

Далекий небесный костер еще золотил на волке пушистую зимнюю шубу, когда он замедлил свой бег возле одной из кочек, ничем не выделявшейся среди других. Внимательный зверь несколько раз обошел вокруг мертвой сосны, словно воткнутой кем-то в середину мерзлого торфяного бугра. Потом начал было раскапывать лапами снег, но скоро бросил это и лег.

Синие тени все плотнее смыкались над болотом, зарево солнца остывало на западе, делаясь прозрачным и исчезая. В небесах рождались голубые, к жестокому холоду, звезды, они проглядывали между костлявыми сучьями сосны, и единственный глаз волка отражал их мертвенный свет.

Наконец он сел, вдохнул ночной воздух и сперва глухо, потом все громче и звонче завел древнюю охотничью песнь. Было в ней предвкушение охоты и поединка, был хрип задранного лося и игривый прыжок влюбленной подруги, было тепло знакомого логова, волчицы и нежных, беспомощных щенков… Пелко понял бы все это, если бы слышал.

Голос Одноглазого летел далеко над краем болота. Голос вожака, созывающего стаю. Он недолго был одиноким.


Оглавление

  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • X